Письма, цитаты, пояснения к ним — КиберПедия 

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Письма, цитаты, пояснения к ним

2020-11-19 75
Письма, цитаты, пояснения к ним 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Из воспоминаний П. Г. Курлова:

 

«…На следующий день его опять привели и уже под его настоящей фамилией, причем комиссар сказал, что такого поступка от командующего округом он не ожидал».

 

Уйти от народного гнева, убежать, притаиться, скрыться пробовал не один Хабалов. Прятался у своего портного на Ямской улице министр внутренних дел Протопопов. Не выдержав пытки страхом, он поздно вечером пришел в Таврический дворец и отдался в руки министра юстиции Керенского. В Английском клубе скрывался Б. Штюрмер. На двух квартирах ночевал военный министр Беляев.

Дело понятное. И страх, который охватил этих людей, очень легко представить и объяснить. Но когда речь заходит о Хабалове, о его «камуфляже», я почему-то огорчаюсь. Вероятно, как и подпоручик Знаменский, я тоже такого от Хабалова не ожидал.

Где скрывался Сергей Семенович, где он провел ночь с 28 февраля на 1 марта, мне неизвестно. Выдумывать не хочу. Единственный человек, который мог бы назвать адрес его тогдашнего убежища, вряд ли жив.

Очень много сведений о своем отце сообщила мне, как знает читатель, Наталия Сергеевна Маркевич. От меня она тоже узнала немало такого, что было ей до тех пор неизвестно, — особенно о событиях последних февральских дней 1917 года. Конечно, она кое-что читала, кое-что знала — из случайно попавших в ее руки мемуаров, из истории партии, из школьных учебников истории. Но вот даже заметка в БСЭ была для нее открытием. Я часто и охотно посылал ей обширные выписки, когда мне попадалось что-нибудь, где речь шла о ее отце. И только об одном я никогда не мог почему-то ей рассказать — о том, как ее отец на одни сутки из Хабалова превратился в Казначеева. Хотя, повторяю, ничего исключительно постыдного, зазорного в его поведении не было. На войне как на войне. Ведь гнев народный действительно кипел в эти дни. Были и самосуды, и другие бесчинства.

 

Запирайте етажи,

Нынче будут грабежи…

 

Именно об этом времени написала мне Наталия Сергеевна в письме от 16 июня 1959 года:

 

«…У меня в эти дни засеребрились волосы, а мне не было и тридцати лет».

 

В этом лагере, к которому принадлежали Хабаловы, а может быть, и во всей России, в эти дни только один человек был совершенно (во всяком случае внешне) спокоен: император Николай II. Как раз в те минуты, когда в опустевшем Адмиралтействе солдатский патруль остановил и опрашивал генерала Хабалова, телеграф передавал из Вязьмы в Царское Село телеграмму еще правящего, еще не свергнутого царя, направлявшегося и? Ставки в Петроград в надежде одним своим появлением сделать то, чего не могли сделать его генералы. Телеграмма, адресованная императрице, секретности ради написана по-английски:

 

«Выехали сегодня утром в пять. Мыслями всегда вместе. Великолепная погода. Надеюсь, чувствуете себя хорошо и спокойно. Много войск послано с фронта. Любящий нежно Ники».

 

А поздно вечером того же дня Николай записал у себя в дневнике:

 

«Лег спать в 3 ½, так как долго говорил с Н. И. Ивановым, которого посылаю в Петроград с войсками водворить порядок. Спал до 10 часов. Ушли из Могилева в 5 ч. утра. Погода была морозная, солнечная. Днем проехали Вязьму».

 

А на следующий день, в среду 1 марта, царь писал:

 

«Ночью повернули с М. Вишеры назад, так как Любань и Тосно оказались занятыми восставшими. Поехали на Валдай, Дно и Псков, где остановились на ночь. Видел Рузского. Он, Данилов и Саввич обедали. Гатчина и Луга тоже оказались занятыми. Стыд и позор! Доехать до Царского не удалось. А мыслями и чувствами все время там…»

 

Второго марта, в четверг, Николай Александрович Романов подписал манифест об отречении от престола — сначала за себя, а потом, когда узнал, что придется расстаться с сыном, и за сына. Шесть дней после этого он провел в Могилеве, в Ставке, встречался с приехавшей из Киева матерью, играл с нею в карты, гулял, писал письма, делал в дневнике подробные записи о погоде… Вероятно, он не имел представления, а может быть, просто и не думал о том, что делалось тогда в столице. Об этих шумных и страшных днях писала мне в упомянутом выше письме Н. С. Маркевич:

 

«Когда я бродила по петроградским улицам, ничего не зная о его судьбе, навстречу мчались машины с вооруженными солдатами, и я не один раз чуть не попадала под огонь, но меня в эту минуту ничто не могло остановить. Это было время, когда дети отошли на второй план.

…Посылаю Вам самое ценное, что у меня есть: его фото. Вам оно может пригодиться, а здесь оно — ничто, кусочек картона. Мои дети, я знаю, его сожгут».

 

В том же конверте, тщательно завернутая в папиросную бумагу — уже пожелтевшую, тронутую какой-то ржавчиной, — фотографическая карточка или, вернее, часть ее, неровно вырезанный ножницами кусок любительского снимка… В кресле-качалке, на фоне какой-то субтропической флоры, очень прямо сидит очень старый, очень худой, седоусый и седобородый человек в белой рубахе-толстовке. Длинные костлявые пальцы его нетвердо оперлись на загогулину кавказской кизиловой палки. Несмотря на его старость и сугубо штатскую одежду, в этом человеке сразу узнаешь военного. И не просто военного, а бывшего царского генерала.

Я много раз и подолгу разглядывал этот снимок. Брови сдвинуты. Узкий, с небольшой горбинкой, какой-то испано-грузинский нос. На кого он похож, этот человек? Юпитер? Да, но вглядываешься пристальнее и видишь, что это тот Юпитер, который «слава богу, никого еще не расстрелял». А на кого еще? На Дон-Кихота в старости? Да, пожалуй, мог бы сыграть роль умирающего идальго из Ламанчи, если бы, кроме страдания, отпечаток которого на этом лице явно лежит, было бы еще и какое-то светлое озарение, печать духовности. Этого нет.

На обороте фотографии рукой Хабалова написано:

 

«Моей дорогой сестрице Талочке. 1927 г.»

 

А сбоку — по вертикали — рукой его дочери:

 

«Дорогому другу Алексею Ивановичу Пантелееву. 1959 г.»

 

В постскриптуме письма Наталия Сергеевна объяснила:

 

«Это фото принадлежало моей тетке».

 

А те фото, которые принадлежали ей, конечно, были сожжены, — может быть, тогда же, когда была уничтожена шашка, пожалованная Хабалову Екатериной Великой.

 

ДВОРЕЦ И КРЕПОСТЬ

(Глава из романа)

 

…И вот ему предложили сесть — пока что только на один из свободных стульев в Министерском павильоне Таврического дворца.

Слева от него сидел старик с седыми бакенбардами — камергер Лысогорский, справа — давний и хороший знакомый, директор Морского кадетского корпуса Карцев. Генерал поклонился и спросил: давно ли он здесь и чего ждут? И сразу услышал сердитый окрик усатого унтер-офицера, который похаживал вдоль стен и в проходах:

— Арестованный!.. Не кланяться и не разговаривать!..

Карцев чуть заметно развел руками: дескать, ответил бы, да вот такие порядки!

«Неужели они так и сидят здесь вторые сутки — как воды в рот набравши? — думал Хабалов. — Вообще-то, почему запрещено разговаривать, понятно: чтобы не было сговора. Значит, предстоит следствие, — каждый, кто сюда приведен, в чем-то обвиняется или подозревается».

А ведь, если подумать, ему на руку эта игра в молчанку: не надо объяснять знакомым, почему он так малодушно вчера поступил — назвал себя чужим именем.

Кланяться и разговаривать нельзя, а смотреть можно? Хабалов осторожно повел головой: наискось от него, в третьем ряду, сложив на животе руки, дремал, слегка покачиваясь, пожилой человек с лицом испанского гранда: Борис Штюрмер. А вот и Александр Дмитриевич Протопопов. Этот не спит. Лицо у него дергается, и сам он как будто на горячих углях сидит… Увидел Хабалова, криво и нервно улыбнулся.

Дна рама в павильон стремительно заходил серолицый, стриженный ежиком человек в защитном френче без погон. По газетным фотографиям Хабалов узнал в нем Керенского: «Вот в чьих руках сейчас моя судьба…»

Оба раза Керенский вызывал Протопопова. Тот, дергаясь лицом, поспешно поднимался и шел к выходу. Потом, через полчаса или час, такой же дергающийся возвращался, криво и как-то даже безумно улыбался то одному, то другому и усаживался на стул.

Много раз на дню появлялись какие-то люди с подносами, предлагали арестованным чай, бутерброды, папиросы. Генерал, к удивлению своему, каждый раз с аппетитом съедал по два-три бутерброда и с удовольствием пил крепкий чай.

В середине дня подпоручик Знаменский объявил:

— Те из задержанных, кто пожелал бы написать письмо своим близким, могут это сделать.

Какой-то студент с красной повязкой на рукаве раздавал желающим почтовую бумагу, конверты и карандаши. Многие тут же стали писать. Сергей Семенович подумал и воздержался.

Были и такие объявления:

— Имеющих надобность выйти, прошу встать.

Этой возможностью генерал Хабалов всякий раз пользовался — даже без надобности: все-таки можно размяться, пройтись, постоять в огромном, с белоснежными кафельными стенами помещении, где так бодро и уютно гудит электрический вентилятор.

А время шло… Многие сидя засыпали, один старичок сенатор заснул и упал со стула. Его поднимали соседи и подбежавший унтер.

Засыпал, задремывал несколько раз и Сергей Семенович. Очнувшись, он не сразу понимал, где он, искал свалившееся пенсне, вытирал испарину на лбу, молчал, как и все вокруг, ел бутерброды, пил чай, ходил слушать электрический вентилятор.

О чем думалось ему? Не хотелось думать ни о том, что будет, ни о том, что делается там — за стенами Министерского павильона. Даже о Вере, о Тате, о внуках почему-то неприятно было вспоминать. Легко думалось о далеком прошлом, о валдайском детстве, о милых Нерцах, о поездках с матерью на богомолье, о первых годах офицерства, о турках, которых он, правда, видел только мертвых, убитых… А вот с какой-то стати выплыли в памяти ананасы. Два дня бродили они тогда пешие с сотником Аникеевым в горах, отбились от своих, изголодались, искали воду, наконец набрели на горную речку, вода в которой была горькая и отвратительно пахла. Пошли против течения и вдруг видят: горный поток на высоту человеческого роста завален трупами… Но тут же услышали стоны… женские… Раненая маркитантка… не забыл даже имя ее: Марфуша! Аникеев нес ее на плече… У маркитантки в суме не было ничего, кроме консервированных ананасов… Ели эти консервы с жадностью и отвращением. С тех пор сорок лет прошло, а до сих пор даже запах ананаса он не может без содрогания слышать…

Почему-то это слово «ананас» привело в ресторан Иванова на Петербургской стороне. Забрели туда год тому назад с Колей Шиловым, давним, еще гимназическим приятелем. Шилов приехал в Петроград из Сибири, где командовал округом, остановился у них. Гуляли на островах, на обратном пути зашли пообедать. Запомнилось в обеденной карточке:

 

«Десерт:

пломбир

гурьевская каша

ананас…»

 

Кажется, именно в эту минуту, когда он изучал карту, Шилов негромко сказал:

— Посмотри… осторожно только… не оглядываясь. Лучше всего через мое правое плечо — в зеркало…

Протер пенсне, посмотрел в зеркало: за столиком в углу обедают две дамы… Лица прикрыты черными вуалями, и все-таки он, близорукий, сразу их узнал:

— Государыня и Вырубова?

— Совершенно верно. Они! Каково?! Инкогнито бродят по городу, изучают жизнь…

«Что же сейчас с этими женщинами? Где они? Может быть, тоже арестованы? И где государь? Где Иванов? Где Вера? Что будет со мной? Нет, нет, не надо, не буду, не хочу об этом!»

— Те, кто имеет надобность выйти, соблаговолите встать…

Вокруг зашевелились, закашляли, задвигали стульями… Он тоже не по возрасту быстро поднялся и стал медленно мелкими шажками продвигаться к выходу в затылок камергеру Лысогорскому.

 

ЕЩЕ О НЕМ

 

Из письма Н. С. Маркевич от 24.VI.59 г.:

«…То, что Вы написали мне о нем, необычайно порадовало меня. Все черты, отмеченные Вами, у него были. Да, было в нем что-то горское. А Вы знаете, на кого он был еще немножко похож? Когда я в газете увидела фото Курчатова, он мне напомнил отца — в том возрасте, когда тот находился и фотографировался в Париже (во время своей командировки).

А чеховский домик в Мелихове (посылаю Вам вырезку из газеты) — это вылитая копия того дома в Нерцах, где родился и вырос отец, где и я проводила в детстве летние месяцы.

…С тех пор как я сообщила Вам биографию Сергея Семеновича, я чувствую, как большая тяжесть снята с моей души: „ныне отпущаеши…“

Когда я, бывало, жаловалась на него и на неудовлетворенность условиями жизни Роману, тот всегда возражал:

— Деточка! Вы не знаете жизни! Станете постарше, вы поймете, какой это хороший, даже замечательный человек.

Да, это была цельная натура: суровый с виду, но с честным, добрым, отзывчивым сердцем!

Мне очень тяжело было все эти годы. Кто знает о нем, кроме меня? Дети равнодушны, если не сказать более… Меня мучила мысль, что все это я унесу с собой. Тут судьба послала мне Вас — спасибо ей!

Пусть не пугают Вас эти строки — я здорова и, благодаря Вам, сплю крепко, т. к. этот вопрос меня не тревожит, не мучает больше. Мне удалось выполнить свой долг.

…В кино я стала ходить только выйдя замуж. Возможно, что это занятие (посещение кинематографа) отец считал неподходящим для девушки. И в театр он пускал не всегда, с большим разбором. Сам он очень любил музыку и был абонирован в Мариинской опере, но до 16 лет девушек моего круга никуда не брали.

Билеты из театра ему приносил какой-то лакей (или капельдинер?) в форме. Помню, один раз на Пасху, выскочив зачем-то на кухню (а вообще туда не позволяли бегать), я увидела там театрального лакея, который почтительно поздравил меня. Не успела я что-то ответить, как увидела стоящего в дверях отца. Когда мы вышли, он строго пояснил мне, что я не так приняла поздравление старика.

— Поди и похристосуйся. Что ты — не знаешь разве?»

 

ЯБЛОЧКИНА, СУСАНИН И ДРУГИЕ

 

«…Однако, все это „присказка“, перейду к „сказке“.

Очень мне запомнился спектакль „Измена“ Сумбатова-Южина, если не ошибаюсь, в Москве, в Малом театре. Это — из грузинской, кажется, жизни, — во всяком случае, что-то кавказское. Декорации, наряды — все такое необычное. Как хороша была Яблочкина — любимая жена в гареме, и как страшна Грибова — колдунья или охрана. Слушая теперь Яблочкину по радио или увидев в газете ее портрет, я всякий раз вспоминаю обольстительную красавицу в „Измене“. Участвовали в спектакле и сам Южин, и Остужев. Затем смотрела все комедии Островского с участием Варламова, Садовских, Стрельской. Этот репертуар отец считал необходимым для меня. Обычно в начале или в конце ставили еще какой-нибудь водевиль, вроде „Аз и Ферт“ или „M-lle Фифи“.

В Александринке я видела Ермолову, Савину, но они не могли увлечь меня: слишком молода я была.

…Слышала я и Собинова — Ленского и Шаляпина — Мефистофеля в одноименной опере и в „Фаусте“ Гуно. Судить о его вокальных данных не могу — опять-таки была слишком молода, а черт производил впечатление и в „Демоне“.

Говорили, что он редко играл трезвый. Один раз, когда он пел Мефистофеля (не в „Фаусте“), антракты все удлинялись, и, наконец, в последней картине — в гроте Венеры — Мефистофель так лихо и не по программе стал заигрывать с хористками, что пришлось опустить занавес.

Затем помню такой разговор: в празднование 300-летия Дома Романовых или в один из „царских дней“ давали „Жизнь за царя“. Николай был в ложе, и вот Шаляпин-Сусанин, стоя на коленях, в „патриотическом экстазе“ протянул руки в направлении царской ложи… Помню, что отец очень критиковал этот поступок, находил его излишним.

Кстати, не забавно ли, что одного из Сусаниных мне довелось встретить в Ленинградской области в январе 1936 года. Их раскулачили, он, очевидно, удрал из места высылки, но скучал по своей семье, о которой не имел сведений. Я попала к нему на попутную подводу и случайно узнала его фамилию. Сперва он очень смутился и даже, пожалуй, испугался, узнав, что мне известна такая фамилия (время-то ведь было не нынешнее), а потом постепенно оттаял и разговорился. Он был хорошо грамотный, начитанный.

С этим человеком я больше не встречалась… Он явно тосковал по оставленной семье, посылал деньги с вымышленным обратным адресом.

…Вы спрашиваете, какой театр был на Б. Зелениной улице. Это был какой-то частный театр. Я смотрела там „Мораль пани Дульской“ и „Иоанниты“. Как видите, даже на такую пьесу взял меня отец, а ведь он был очень религиозен.

Среди знаменитостей балета я не назвала Мария Мариусовича Петипа, как будто танцевала еще и его дочь. Была там среди танцовщиц и Маркевич, троюродная сестра мужа, пленившая фабриканта Абрикосова…»

 

ИЗ ДРУГИХ ПИСЕМ

 

«…У Вас, Вы пишете, дожди, ну что Вам стоит пригнать к нам одну хорошую тучку. Представьте себе: больше двух недель у нас от +33 до +35°, ночью и под утро +20–24°. Деревья теряют лист — сухими, зелеными еще листьями покрыты тротуары. Спасаемся окрошкой, компотами из вишен…

Знаете ли Вы, что в прошлые времена этим русским блюдом, то есть окрошкой, угощали в жару иностранных высоких гостей? Отец присутствовал довольно часто на таких приемах (был в карауле) и рассказывал, как факт, такой случай.

Гостю понравилось наше кушанье, и он просил, чтобы его повару дали рецепт. Рецепт дали. Но повар-иностранец, зная, что это „суп“, подал его хозяину горячим!

Недавно познакомилась с биографией и произведениями А. Грина (не Эльмара, того я читала раньше). С удовольствием перечитываю рассказы Шолом-Алейхема. Я жила среди евреев, и они как живые в его рассказах».

 

Из письма от 18.6.59 г.:

 

 

«Дорогая Наталия Сергеевна!

…Вы знаете, а ведь я тоже видел „Капитанскую дочку“, и, пожалуй, в то же самое время, когда смотрели эту ленту Вы. В годы войны угол Лермонтовского проспекта и 11-й роты открылся кинематограф, не помню его названия, и я, восьмилетний или девятилетний, был там с мамой. Очень хорошо помню эти кадры: плывущие на плотах виселицы, а потом — Царскосельский парк, Екатерина с собачкой и падающая перед ней на колени девушка…

Получили ли Вы мое письмо, где я писал о Египетском мосте и прочей петербургской старине?

В 1914 году, в связи со столетием Лермонтова, Ново-Петергофский проспект был переименован в Лермонтовский. Я был уже большой, читал, знал Лермонтова. Кажется, тогда же в садике при Николаевском кавалерийском училище поставили небольшой памятник. А когда Вы играли в снежки в этом садике и катались с горки, меня еще не было на свете.

P. S. С В. В. Бианки еще совсем недавно мы были соседями в Доме творчества. А 12-го, в пятницу, мы с Элико ездили хоронить его на Богословское кладбище».

 

 

МАТЬ

 

Из письма от 14.VI.59 г.:

 

 

«Дорогой Алексей Иванович!

…У нас все та же невыносимая жара, речка пересохла давно (недаром она зовется Сухая Россошь). В разгаре сезон вишен (но в магазинах ее еще почему-то нет, на рынке — 5 рублей кг).

Где похоронена Ваша мама? Моя где-то в Парголове, но мне ни разу не удалось туда поехать — только посылала деньги причту за исполнение треб… Не могла отлучиться так далеко от детей.

…Я уже писала Вам, что в Петербурге одно время развелось много хиромантов, к которым мы, девчонки, и бегали, наведя предварительно справки, чтобы не попасть в ловушку. Была некая графиня Ребиндер, вынужденная заняться таким ремеслом из-за широкого образа жизни своего мужа. Пропуском к ней служила ее визитная карточка, которую она давала надежным людям, плата за сеанс была, кажется, 3 руб. И, помню, как я, глупышка, обрадовалась, когда мне сказали, что я всю жизнь буду работать и много переезжать с места на место.

…Представьте себе, что приезд в СССР императора Эфиопии Хайле Селассие I вызвал у меня воспоминания, о которых я хочу Вам рассказать. Узнав из одной газетной статьи, что Эфиопия — это страна, которая прежде называлась Абиссинией, я вспомнила того молодого абиссинца, о котором слышала от отца. В одном из военных училищ, кажется в артиллерийском, обучался абиссинец. Фамилия у него была почему-то русская — не то Мартьянов, не то Мартынов. За цвет его кожи К. Р. дал ему прозвище „шоколадный Ваня“. Как-то на одном из смотров Константин Константинович изволили пошутить: послюнив палец, он мазнул Ваню, стоявшего в строю, по щеке и деланно удивился:

— А краска-то крепкая, не линяет!

Дома отец с возмущением рассказывал об этом случае своей матери, моей бабушке.

….Отец много мне дал в смысле общего развития. Если, например, сюжет пьесы был мне не совсем понятен, то отец разъяснял мне его. То же было и при посещении Эрмитажа, Музея Александра III, Третьяковской галереи, „передвижных“ выставок…

…Кшесинская мне не понравилась: худая, тощая и неестественная улыбка.

Цены билетам в театрах я не знаю: их покупал отец, но сидели мы не дальше 10 ряда, а часто и ближе, то же было и с мужем — Noblesse oblige!

Была в то время „звезда“ — красавица Кавальери, но я видела ее только на открытках. Приезжала и Айседора Дункан, балерина-босоножка (будущая жена Есенина), но отцу она не понравилась и меня на ее концерты не брали.

В Московском Художественном я была на „Юлии Цезаре“ с Качаловым, но смотреть не могла: для меня это был инсценированный урок истории.

…Благодарю Вас за такое искреннее поздравление. Да, я сама этому не верю, но мне дают отдельную комнату. В первом этаже! С плитой! В помещении уже начали работать плотники — значит, можно мечтать, что к середине августа я буду „у себя“.

P. S. Посылаю Вам портрет моей матери».

 

К письму приложена не фотография, а опять-таки кусочек фотографии, неровно обрезанный сверху и снизу прелестный фотографический снимок семидесятых — восьмидесятых годов прошлого столетия. Ужасно люблю эти коричневато-серые овальные портреты, их четкость, рельефность и некоторую, вместе с тем, дымку, как бы висящую, плывущую между тем, кто изображен, и тем, кто смотрит.

Вполоборота снята милая девушка некрасовских времен — с челкой, с пухлыми добрыми губами, с белым кружевным воротничком, с шелковым черным бантом на груди… Неужели это та, которую так недолго любил и так быстро оставил муж, так скоро забыла дочь, та, которую для того только привезли на Север, чтобы похоронить — где-то на Парголовском кладбище?

Сколько ей? Лет шестнадцать-семнадцать. На обороте карточки — витиевато рассыпанные буквы:

 

«Центральная фотография Л. Климашевскаго

У Полицейскаго моста — собственный домъ въ Астрахани».

 

Почему-то ужасно тоскливое чувство вызывает у меня этот адрес. Может быть, потому, что никого и ничего уже нет: ни Л. Климашевского, ни Полицейского моста, ни собственного дома… Даже твердый знак напоминает о небытии.

 

ДОРОГА В КРЕПОСТЬ

(Глава из романа)

 

…Он спал, видел себя во сне учеником милютинской военной гимназии, должен был отвечать что-то о Галльском походе Юлия Цезаря подполковнику Ягодкину — тому, что вел у них всемирную историю, — а подполковник был почему-то не подполковник, а — министр внутренних дел Протопопов, и говорил он что-то непонятное, о каких-то мешках и ящиках с прокламациями, и Сережа Хабалов все напрягался, вспоминал — и о Цезаре, и о ящиках, и было ему очень страшно, такого страха он никогда не испытывал ни в детстве, ни позже…

И вдруг распахнулись двери класса, вошел инспектор, и так радостно было услышать его звонкий молодой голос:

— Прошу вста-ать!..

Сережа вскочил, открыл глаза и увидел себя в Министерском павильоне.

— Прошу всех подняться! — так же зычно повторил подпоручик Знаменский. Рядом с ним у дверей стояли еще какие-то люди, несколько офицеров, солдаты с винтовками.

Почти все арестованные уже поднялись, приводили себя в порядок.

— Просьба выходить по двое согласно вызову, — сказал подпоручик, и какой-то офицер, стоявший рядом с ним, заглянул в список и объявил:

— Михаил Алексеевич Беляев и Александр Дмитриевич Протопопов!

Хабалов вполоборота оглянулся. Протопопов, безумно улыбаясь, протискивался в выходу… Надевая на ходу шинель, вышел откуда-то и генерал Беляев.

Их увели.

Минут через пять выкликнули:

— Павел Григорьевич Курлов и Николай Алексеевич Маклаков!

У Маклакова была забинтована голова. Он шел пошатываясь.

Хабалов оказался в шестой или седьмой паре. Вместе с ним вызвали Ивана Логгиновича Горемыкина.

— Прошу следовать за мной, — сказал им Знаменский.

На всем пути от павильона до главного входа двумя рядами стояли солдаты-преображенцы.

«Обстановка торжественная, — усмехнувшись, подумал Хабалов. — Похоже на смотр. Но ведь так же гоняли когда-то и сквозь строй!»

Была уже ночь. Или поздний вечер. Но во дворе еще шумела толпа. На головах и плечах людей лежал снег.

К подъезду подкатил большой черный автомобиль. Его верх тоже был покрыт снегом.

— Прошу садиться, — сказал Знаменский.

Хабалов помог Горемыкину. Тот слегка стонал и покряхтывал. Хабалов сел рядом. Напротив устроились член Думы Родичев и унтер-офицер с револьвером в руке.

Мотор съехал с пандуса, миновал двор, выбрался на Шпалерную. Здесь тоже почти сплошной стеной стояли люди, что-то кричали. В эту минуту было приятно остановить взгляд на тяжелом, глуховато поблескивающем маузере на коленях унтер-офицера. Шофер без устали нажимал на резиновую грушу клаксона. Попросторнее стало только у Воскресенского проспекта. Здесь автомобиль свернул на набережную и пошел полным ходом.

А в памяти еще не совсем выветрилось то страшное, что было двадцать минут назад, еще шел урок истории, еще подполковник Ягодкин превращался в Протопопова, и тот говорил о каких-то загадочных ящиках… Постойте, а Керенский там был? Или это наяву? Да, конечно! Перед тем как он заснул, его вызывали… Этот серолицый человек выскочил из-за своего письменного стола как бесноватый:

— Ваше превосходительство, извольте тотчас, без промедления отвечать: кем и по чьему приказу были поставлены пулеметы?..

А потом, после этих фантастических пулеметов, — какие-то ящики и мешки. Но нет, это был уже сон…

Куда же их везут? Давно уже проехали его дом, но даже не мог посмотреть: у окошка сидел, покачиваясь и постанывая, Горемыкин. Уже радужно проплывали электрические фонари Французской набережной. Тряхнуло на горбатом Прачечном мостике. Помелькали недолго заснеженные деревья Летнего сада. Въехали на Троицкий мост.

«Ага. Теперь понятно. Везут в крепость. Дай-то Бог! Хуже, если куда-нибудь на Лисий Нос…»

(Ходили слухи, будто на Лисьем Носу вешают. Вешали).

Так и есть. Свернули на деревянный мост через Кронверкскую протоку, проехали Иоанновские, а потом и Петровские ворота… На ярко освещенной площади у собора автомобиль остановился. Что там такое? Что это за люди в черном, с винтовками?.. Матросы!..

Кто-то распахнул дверцу мотора:

— Вылазьте!

На этот раз Горемыкину помогли депутат Родичев и унтер.

— Идти за мной! Руки за спину, — приказал какой-то высокий матрос с кольтом на поясе и двинулся в сторону собора.

Хабалов и Горемыкин пошли за матросом.

— Стать лицом к стенке, — приказал тот.

У собора, осыпанные снегом, уже стояли лицом почти вплотную к стене все, кого увезли из Таврического раньше. Стал и Хабалов. За спиной слышались какие-то деловые спокойные голоса, поскрипыванье шагов, звяканье оружия… Там к чему-то готовились.

Падал снег. Слышно было, как подъехали еще две машины. Раздавалась команда:

— Стать лицом к стенке!

Рядом с Хабаловым уткнулся лицом в желтую стену тот старичок сенатор, который упал давеча со стула.

«Что же это такое? Неужели расстрел? Без суда и следствия?»

Хабалов мелко покрестил грудь.

«Помоги, господи… Прости, господи! Да будет воля твоя!»

И в ту же минуту услышал громкий, раскатистый голос:

— Арестованные! Слушай меня! Нале-е-ево!

Хабалов повернулся. Другие замешкались. Горемыкин повернулся направо.

— За мной! — приказал тот же голос.

И они пошли нескладным гуськом, один другому в затылок — через всю площадь к узкому проходу между крепостной стеной и зданием Монетного двора.

И опять с двух сторон их эскортировали вооруженные люди — на этот раз не преображенцы, а матросы Гвардейского экипажа…

В сенях бастиона Хабалов увидел знакомого — гвардии полковника Иванишина. Когда-то вместе учились. Теперь это был начальник бастиона.

— Милости просим… милости просим, — говорил он, улыбаясь, как радушный хозяин…

Через пять минут Сергей Семенович Хабалов очутился в одиночной камере второго этажа Трубецкого бастиона. Когда дверь за ним захлопнулась и в скважине повернулся ключ, он снял папаху, перекрестился и сел на железную кровать с пружинистой проволочной сеткой.

 

СОРОК ТРИ ГОДА СПУСТЯ

 

Жизнь Наталии Сергеевны текла в уже привычном, уже устоявшемся русле. Были и радости в этой жизни. После долгих мучений, после чуть ли не трехлетнего хождения по мукам, получила она наконец комнату — бывшую кухню, теплую, с плитой, с отдельным ходом, специально для нее прорубленным. Дважды ездила с молодой приятельницей и Воронеж — один раз заказывать, а другой — получать ортопедическую обувь. Эти поездки оставили в ее памяти след куда более яркий, феерический, чем давние поездки в Берлин, Париж и Лондон.

Случалось, что открывались какие-то просветы в отношениях с детьми: вдруг получит письмо не очень сухое, не очень насмешливое, и покажется, будто не одна она на свете, что есть у нее семья, близкие, что кто-то любит ее, кто-то помнит о ней, ждет ее.

А то вот заболела дочка. Не очень даже серьезно, что-то вроде радикулита или ишиаса, но зять сообщает, что Ируся лежит больная, что ей делают уколы, и для Наталии Сергеевны этого достаточно: в ней просыпаются материнские чувства, среди зимы спешно собирается она, укладывает в чемодан банки с маринованными вишнями и кулечки с сушеной малиной, туда же пристраивает две-три бутылки своеручного изготовления наливки — и трогается в дальний и нелегкий путь: на Север, в Сибирь, в тот далекий глубинный район, где работает агрономом ее Ируся.

Приезжает, когда дочь уже на ногах, а у зятя запой. Первые дни тем не менее все идет гладко. Получаю открытку, и от нее, от этой открытки, как бы сияние исходит:

 

«Порадуйтесь за меня! Я чувствую, что здесь я не квартирантка, что живу в своей семье, у своих близких».

 

А потом наступает долгое молчание, и только недели через две-три приходит письмо из Россоши. Переписывать или пересказывать его не хочется — тошно. Пожалуй, только одну фразу выпишу:

 

«…Каждый день я слышала:

— Вот навалилась на мою шею барыня, помещица!..»

 

И снова все идет по-заведенному. Встает чуть свет, топит плиту, приносит из колонки воду, варит кофе, читает газеты, пишет письма, скалывает лед у крылечка, стоит в магазинных очередях, просиживает часами в районной библиотеке, встречается со знакомыми, принимает и у себя гостей, угощает их, а позже, когда гости уходят, убрав со стола и вымыв посуду, потрошит очередную тетрадь в клеточку и опять пишет письма. Оказывается, для нее это теперь — главная радость. В этих своих многостраничных посланиях она возвращается в молодость, в детство, в космические дали прошлого. Иногда ей как бы удается воскресить тех, кого уже давно нет в живых: отца, жениха, милого Ларю… Вообще в ее власти вернуть к жизни любого, кто встречался когда-либо на ее пути: государыню, К. Р., горничную Аннушку, генерала Белого, чекиста, который ухаживал за нею на станции Лозовой, полковника Провоторова, голландского посланника Удена Дейка, деревенскую девочку, которую она года три назад готовила к экзаменам в техникум, кучера Степана, певца Шаляпина, классную даму Вейде, верховую лошадь Диану…

Здоровье у Наталии Сергеевны завидно крепкое, лекарств она, кроме «профилактического йода», никаких не признает, в поликлиниках и аптеках не бывает. Но все-таки возраст не может не заявить о себе: то голова вдруг закружится, то поясница после работы заноет… А то еще редкая гостья — бессонница навалится, и тогда никакие мысли о прошлом не спасают, тогда до утра только черное будущее перед глазами.

Но вот опять почтальонша приносит письмо — на этот раз с Юга, с Украины, от Юрия. Тон этого письма — привычный, лихой, иронический, даже ернический: Юрий Борисович все подтрунивает, посмеивается над своей милой старенькой старушкой. Вышучивает, например, ее не по возрасту легкое отношение к переездам — не успела вернуться из Воронежа, ан, гляди, уже держит курс на тайгу, едет к дочери.

 

«Нам остается только получить космограмму с таким, примерно, содержанием: Сатурн, 35-го сатурналия 45 час. 98 мин. Лечу на Венеру, подробности письмом…»

 

Но в конце этого брызжущего юмором послания взгляд Наталии Сергеевны останавливается на таких необычных словах:

 

«Почему бы тебе, милая старушка, не приехать и к нам? Приезжай, оставайся у нас сколько захочешь».

 

И вот опять какой-то маленький, но светлый и теплый огонек зажигается в ее сердце. Срочно заказывается билет. Укладываются в чемодан бутылки с наливками, банка с маринованными грибами собственного приготовления — теми, что так любит Юрка, и через два дня — не с Сатурна, а пока что из Россоши дается телеграмма:

 

«Выезжаю встречайте».

 

Ехать к сыну не намного легче, чем в Сибирь к дочери: три или четыре пересадки. Приезжает она в Н. рано утром, еще затемно. Стоит на площадке, у своих чемоданов, и с трепетом вглядывается в толпу на перроне: встретят ли, и кто встретит?

И вдруг слышит:

— Мама!!!

Сын! Юрка!

Много ли ей надо, измученной, истерзанной жизнью старой женщине? Столько лет не плакала, казалось — разучилась плакать, а тут уронила голову ему на плечо и зарыдала.

А он стоит, опустив руки, моложавый, красивый, но уже стареющий, полнеющий, и не знает, что делать, что ей сказать.

— Ну, полно, мама. Что ты? С какой стати?!

И вот в деревню под Лугой, где мы проводим это лето, приходит очередная люминесцирующая открытка:

 

«Я счастлива, я дома, я в своей семье…»

 

А я читаю и не верю, уже не могу верить в устойчивость, прочность этого счастья.

В следующем письме еще нет никаких жалоб, но есть как бы предчувствие их:

 

«…У меня все благополучно: обхожу мирно подводные рифы и мели и не теряю самообладания. Ваши наказы и советы еще поддерживают меня…»

 

А в постскриптуме просит меня писать на такое-то отделение связи до востребования.

Писать до востребования я не захотел, отклонил этот способ переписки.

Тогда она написала:

 

«Ничего не пишите мне сюда о нем».

 

И в течение нескольких месяцев у меня не было возможности узнать что-нибудь новое о Сергее Семеновиче Хабалове. Во всяком случае, я не мог задавать никаких вопросов, довольствуясь лишь тем, что она сама считала нужным мне рассказать.

 

ПИСЬМА НЕ О НЕМ

 

Из письма Н. С. Маркевич от 6.VIII.60 г.:

 

«…Спасибо Вам за моральную поддержку. Я сразу поняла, почему Вы написали именно открытку и почему именно здесь употребили такие сердечные и чрезмерно громкие, незаслуженные мною слова.

Конечно, открытку прочли, и, конечно, она вызвала удивление, даже сенсацию:

— Писатель?! О чем же, интересно, можно с ней переписываться?

Вот один из подводных камней, о которых Вы спрашиваете. Их много, этих камушков.

Уже в первый же день, когда зашла речь о том, чем я буду здесь занята, она, смеясь, сказала:

— Мы постараемся выдрессировать ее для мелких домашних поручений.

Выдрессировали довольно быстро. На мне лежат мелкие ежедневные хоззакупки, мытье посуды и приготовление обеда или ужина. Затем — ремонт белья.

Одним словом, я делаю все, чтоб


Поделиться с друзьями:

Общие условия выбора системы дренажа: Система дренажа выбирается в зависимости от характера защищаемого...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.165 с.