Глава первая. Случай в Гамбурге. — КиберПедия 

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Глава первая. Случай в Гамбурге.

2019-07-12 170
Глава первая. Случай в Гамбурге. 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Осенью тысяча семьсот двадцатого года Бах отпросился у князя кетенского ненадолго в Гамбург. Он уезжал ночью. Забившись в глубь холодного дилижанса, он не спал до утра, одолеваемый беспокойными мыслями.

В Гамбурге было объявлено состязание органистов. Победителю предназначалось место первого органиста, а Бах как раз мечтал о такой службе. Особенно теперь, когда тоска по умершей и мысли о сыновьях, дарования которых глохнут в печальном захолустье, усилили его желание выбраться из княжеской резиденции.

Он не мог оставаться в замке и оттого, что князь собирался распустить капеллу. Княгиня не выносила музыки и все уговаривала мужа оставить лишь двух трубачей и клавесиниста для праздников и балов. Музыканты узнали об этом и совсем утратили дисциплину, играли как попало. Первый раз в жизни Бах не пытался подтягивать их. Он думал о другом. Победа на гамбургском состязании, служба в гамбургской церкви – вот что стало его главной задачей, его целью.

Бах и прежде бывал в Гамбурге, но никогда еще этот город не казался ему таким красивым. За окнами высоких домов, где висели люстры, гобелены, венецианские зеркала, должно быть, жилось привольно и счастливо. Он зашел в церковь попробовать звук органа, на котором будут играть участники состязания. Орган оказался превосходным.

Чтобы не остаться одному, Бах отправился в оперу. Но ни яркий свет, ни шум оживленной толпы не могли рассеять неотвязное видение: свежую могилу и небольшой холм на ней. Дочь Кетхен терзалась, что дала увести себя и братьев в предсмертные часы матери. Ей сказали, что опасности нет и они еще увидятся. Но никто не увидел Марию‑Барбару. Никого из близких не было возле нее, умирающей, и чужая рука закрыла ей глаза.

Но, может быть, это к лучшему, что дети будут помнить ее веселой и здоровой?

… Напрасно он пришел сюда. В толпе чувствуешь себя еще более одиноким.

Насколько он помнил, она никогда не хворала. А лихорадка пощадила многих. Почему же не ее? Значит, была предпосылка для этого несчастья! Когда человек тоскует, любой пустяк может свалить его с ног, не то что эпидемия…

Умереть так рано! Оставить детей! Он думал все об одном и том же подобно тому злосчастному парню, о котором рассказывали в Эйзенахе:

 

Ульрих едет и долгую песню поет

О раскаянии, муке суровой

И, когда он ее до конца допоет,

Начинает затягивать снова…

 

… Нет, она не была счастлива! А он сам? Но по отношению к умершей такие мысли недопустимы, преступны, и ему удалось прогнать их.

В театре ставили оперу Георга Телемана «Муки Сократа». И, как обычно в гамбургской опере, серьезный сюжет нарушался грубыми, шутовскими сценами. Национальная гамбургская опера, единственная во всей Германии, где стойко сопротивлялись итальянскому нашествию, привлекала многочисленную публику. Но, чтобы привлечь ее еще сильнее, директор, «великий Кайзер», ввел эту моду – выворачивать наизнанку положения и характеры. Героика оборачивалась шуткой, торжественное прерывалось забавным и вообще уже не оставалось ничего святого. Так и мученичество Сократа, изображенное вначале драматично, было высмеяно во втором действии благодаря женскому дуэту. Ибо для пущего комизма Сократа снабдили не одной сварливой женой, а двумя, одинаково злыми и крикливыми. И потасовка двух крикуний на фоне ревущего оркестра была встречена пылко: в зале стонали, захлебывались, взывая: «Виват! Бей ее, Ксантиппа! Смелее!» В театре вообще не стеснялись во время исполнения. То и дело слышалось: «Веселее, Франц, не зевай!» Равнодушных не было, а если пьеса не нравилась, то попросту прогоняли, актеров. В сцене Ксантиппы и ее соперницы участвовала вся публика. И вскоре не стало слышно оркестра.

Опера не развеселила Баха, и после второго действия он поднялся и ушел…

По дороге он думал о композиторах гамбургской оперы, чья изобретательность явно истощалась. Дело шло к упадку. Выставлять такого человека, как Сократ, на посмеяние толпы – значит, причинить ей же самой непоправимый вред…

На улице было мало прохожих. Фонари едва горели. Было холодно. В гостинице плохо топили. Но, утомленный предыдущей бессонной ночью, Бах кое‑как заснул.

На другой день в церкви святого Якоба он увидал многих музыкантов и в первую очередь Иоганна Матесона – композитора, теоретика, певца, литератора, а также юриста и архитектора – все в одном лице! Это его шестнадцать лет назад почтила вниманием угрюмая Маргрета, дочь великого органиста Бухстехуде. Матесон отверг ее, отказавшись от выгодной службы. Теперь об этом знали все, так как Матесон описал свое пребывание в Любеке в недавно опубликованной автобиографии, прибавив также, что и молодой Гендель не пожелал жениться на кикиморе. Матесон описал также и свою дуэль с Генделем, не из‑за Маргреты, конечно, и даже не из‑за женщины, а из‑за славы.

Что сталось с дочерью Бухстехуде, Бах не знал… Одно время он после своей женитьбы писал ей, но ответа не получил. По одним слухам, сбылись худшие опасения Маргреты: преемник отца выжил ее из дому и, подкупив судей, завладел ее состоянием. По другим сведениям, она все‑таки вышла замуж, но не за музыканта, а за аптекаря, который пошел в гору благодаря уцелевшему приданому. Как бы там ни было, Бухстехуде к тому времени, и к счастью для него, уже не было в живых.

Все еще изящный и стройный, Матесон стоял у колонны, окруженный почитателями, и рассказывал о себе. Он всегда рассказывал о себе. О чем бы ни говорили в его присутствии, пусть даже о церковных ладах, всегда получалось так, что Матесон играл в событии главную роль. И древнегреческие лады имели к нему прямое отношение, ибо он написал о них трактат. Значение Гомера также весьма усиливалось оттого, что Матесон в свое время занимался разбором «Одиссеи».

До Баха дошли его слова:

– Если хотите знать, то именно я выгнал итальянцев из театра и могу сказать всем подобным: «Вон, варвары!»

Регент школы святого Фомы в Лейпциге, Иоганн Кунау, сам написавший остроумный роман против итальянского засилья, слушал Матесона с насмешливым видом. Он знал цену Матесону, не прощал ему его слабостей, но был с ним очень любезен. С такой же преувеличенной любезностью раскланялся он с другим композитором– Георгом Телеманом. То был давнишний соперник Кунау. Семнадцать лет назад, когда молоденький студент Телеман только появился в Лейпциге, Иоганн Кунау, церковный регент, руководил студентами, составлявшими добровольный хор и оркестр. Казалось бы, и Телеман должен был к ним присоединиться. Но мальчишка завел в университете свой музыкальный кружок, поманил студентов Кунау, и те побежали за молокососом, как гамельнские ребята за крысоловом [17]. И Кунау остался без хора и оркестра, так что пришлось удовольствоваться безголосыми любителями, которых прислал магистрат. Но мало этого: в том же тысяча семьсот четвертом году Телеману пообещали место регента в церкви святого Фомы как только представится возможность, ибо нынешний регент «слаб здоровьем». Каковы нравы! Но покровители Телемана просчитались: ему пришлось ждать семнадцать лет, и еще придется – Иоганн Кунау не собирается освободить место!

До Баха дошли слухи об этом скрытом поединке, но он не обвинял Телемана. Кунау он знал как автора программных библейских сонат, Телемана – как разностороннего и плодовитого композитора. Стоило ли им ссориться из‑за места! Правда, Телеман был настолько привлекательной личностью – пожалуй, более привлекательной, чем талантливой, – что все невольно тянулись к нему и старались сделать для него что‑нибудь приятное. Его предпочитали блестящему Матесону. Неглубокий, нетребовательный и именно в силу этого всюду терпимый и всем приятный, Телеман умел пленять своим чудесно легким характером. Его непритязательная откровенность нравилась всем. Он, так же как и Матесон, много говорил о себе, но без хвастовства и высокомерия, не скрывая своих слабостей и искренне каясь в них.

И музыка Телемана была похожа на него самого: легкая, мелодичная, изящная и неглубокая. Ее было слишком много, и часто она напоминала что‑то очень знакомое, но скучных страниц у него не попадалось, встречались места, полные очарования, особенно в кантатах. И Бах с удовольствием переписывал эти страницы.

Он не знал, как относится к нему Телеман. Но помнил, как совершенно неожиданно, приехав как‑то в Эйзенах и узнав, что у Баха родился сын, Телеман предложил себя в крестные отцы. И во время церемонии и после нее он держался с такой милой простотой, в меру шутливо, в меру торжественно, что очаровал всю семью. А потом уехал и долго не напоминал о себе.

Телеман приблизился к Баху своей легкой походкой.

– Я держал пари с Матесоном, что именно вы получите первую премию, – сказал он, ласково сощурив выпуклые глаза, – Матесон полагает, что вторую. Это тоже не плохо: место помощника органиста. Но я верю в другое.

– Благодарю, – отвечал Бах, – но не все от нас зависит. И притом…

– А как поживает мой крестник? – прервал его Телеман, еще ласковее сощурившись.

У него была привычка внезапно обрывать собеседника, и это уязвляло Баха. Но, поскольку речь зашла о сыне, он собирался ответить обстоятельно.

– Благодарю. Эммануил делает большие успехи. На клавесине играет совсем хорошо, а на скрипке…

– Много народу сегодня, не правда ли? – снова прервал его Телеман. – Всех привлекло состязание!

И, обведя глазами зал, он воскликнул:

– Все‑таки явился! Глядите!

Это восклицание относилось к Рейнкену, 96‑летнему «патриарху» органистов. Для него в первом ряду поставили особое кресло. Его зрение и слух настолько сохранились, что он посещал концерты, чтобы полюбоваться на своих «детей», «внуков» и «правнуков». С его прибытием воцарилась тишина, но сам Рейнкен нарушил ее: еще до того как музыканты почтительно усадили его на место, он приблизился к ним, стуча палкой, и хоть руки у него дрожали, а длинная седая борода приобрела зеленоватый оттенок с тех пор, как Бах видел его в Галле, он громко и отчетливо произнес:

– Здорово, мальчики! Музыканты весело зашумели.

– Что ж тут смешного, если старшему из вас только пятьдесят лет?

Усевшись, он спросил:

– Ну, так как? Снова будем ломать комедию? Музыканты знали, на что намекает Рейнкен. Они призваны сюда, чтобы сказать свое мнение, но окончательный суд произнесут не они, а церковное начальство. Кунау сказал своим тихим голосом:

– Ваша милость всегда были недоверчивы.

– Я прожил без малого век. А это не проходит даром.

– Я не так мрачно смотрю на жизнь, дедушка! – сказал Телеман: ему позволялось называть Рейнкена так фамильярно. – Жизнь все‑таки права!

– Немецкое искусство сильно! – подхватил Матесон.– Оно всегда утвердит свое господство!

И он произнес целую речь по этому поводу.

– Как говорит, а? – Рейнкен обратился к Баху.– Прямо садись и записывай!

Бах промолчал.

– Сразу видно юриста, да и писателя вдобавок! Но мне, признаться, всегда подозрительно то, о чем слишком много говорят.

Бах почти не принимал участия в разговоре. Еще недавно он стремился к людям, спасаясь от тоски. Теперь же среди музыкантов, казалось бы близких ему, чувство одиночества только усилилось.

Состязание долго не начиналось. Кого‑то еще ждали. Наконец был подан знак, и Иосиф Диллинг, опытный гамбургский органист, ответив на необходимые вопросы, сел за орган.

Бах играл вторым. Он почему‑то долго не начинал, это даже обеспокоило Телемана.

Фантазия, которую он играл, начиналась тяжелыми аккордами в низком регистре. Мелодия, ниспадающая полутонами, то и дело прерывалась паузами, словно вздохами. И в пассажах, вздымающихся из глубины и снова как бы падающих в пропасть, слышались стенания и слезы. А в басу мерно гудел погребальный звон.

Так Бах рассказывал о своем горе. Но внезапно, одним движением перешагнув в мажорный строй, он выбрался из мрака. Страх еще трепетал в отголосках, похожих на содрогания, но и они ослабевали. И спокойная мелодия удивительной чистоты воцарилась в притихшем зале. Казалось, женский голос тихо пел, и прощальное благословение слышалось в нем. В первый раз после своего несчастья Бах думал о Марии‑Барбаре без раскаяния, а только с благодарностью и печалью.

Он плакал во время этого прощания, сидя за органом, скрытый от всех и необходимый всем в эти минуты. И когда, освобожденный от тоски, от немоты, от невысказанной скорби, он перешел к заключительной фуге, его прежняя стремительность чудесно возродилась. Казалось, никогда еще не играл он так вдохновенно, никогда его ритмы не действовали так магически, никогда орган не звучал полнее.

Смутно различая лица, Бах снова очутился среди музыкантов.

– Первый, первый! – воскликнул Телеман. – Какое может быть сомнение!

Рейнкен ободряюще тряс бородой.

В тот день играл еще молодой Хейтман, самодовольный франтоватый малый. Он не мог быть опасным соперником ни для кого из выступавших. Его прослушали рассеянно. Во второй половине дня должны были выступить еще трое. На другой день с утра предполагалось оглашение результатов.

Бах прослушал своих соперников и ушел. До позднего вечера его не было в гостинице: он бродил за городом. Вернувшись к себе, он уснул как убитый в своем холодном номере, а на другое утро опоздал к оглашению.

Но по лицам музыкантов и особенно Рейнкена, который сидел понурившись, он догадался о поражении. Вторая премия досталась Диллингу, но первую получил Иоган Хейтман, самый ничтожный из всех соискателей. Как это произошло?

Рейнкен сказал:

– Церковная касса теперь пополнилась! Шептали о том, что Хейтман пожертвовал на церковь четыреста талеров. Это действительно было так.

Но музыканты не могли пожаловаться, что их мнением пренебрегли. Матесона и Телемана спросили, что они думают о музыке Баха. Они сказали, что какова бы ни была музыка Баха сама по себе, его игра выше слов! И она все покрывает. Церковному настоятелю понравился их ответ. Его решение отвергнуть Баха было принято еще до этого разговора, но знаменитые композиторы, признавшие только игру, успокоили его совесть. В конце концов для церкви надо сочинять музыку!

Бах ничего не знал об этом. Но, если бы и знал, это не могло бы омрачить его настроение; он был счастлив теперь, несмотря ни на что! От вчерашней тоски не осталось и следа. Пусть ничтожный Хейтман купил свою победу! Что могло сравниться с победой Баха! Ибо вся суть была в испытании, которое он сам поставил для себя. Он играл не то, что было им выбрано заранее. Вместо полуимпровизации на подготовленную тему (это вполне дозволялось.), он начал все сызнова! А темой была Мария‑Барбара, все тринадцать лет, прожитых с ней, муки его совести и ее прощение.

После ее кончины что‑то неладное произошло с ним: он не мог выжать из себя ни одной живой мелодии, а все обработки готового были мучительно холодны. Затейливая роскошь голосоведения мучила его, собственное мастерство было ему противно.

Никто не догадывался о его состоянии. Приехав в Гамбург с подготовленной темой, он собирался обмануть самого себя: притвориться живым, не чувствуя жизни. Возможно, это удалось бы ему: помог бы многолетний опыт импровизатора. Но в последнюю минуту, уже у самого органа, он круто переменил решение. Вот почему он долго не начинал. Помедлил перед органом, не зная, как все произойдет. Может быть, он ничего не сыграет и покинет зал в молчании…

Но оцепенение проходило. Он должен был высказаться, снова пережить свое несчастье, вымолить прощение и воспрянуть духом! В этом была жизнь, и она пришла к нему.

И потом – орган, его чудесный вид, его звук, прикосновение к клавишам, к педали! Волшебная стихия, которая всегда спасала. И он стал импровизировать на новую тему, которая лишь вчера пришла ему в голову во время одинокой прогулки.

Это действительно была победа. Бах чувствовал себя возрожденным и уже испытывал то нетерпение, которое предшествует обилию мыслей. Творчество не покинуло его.

Он не стал задерживаться в Гамбурге, простился с музыкантами, которые не смогли объяснить себе его спокойствие, и отбыл в Кетен еще до полудня.

Соседи по дилижансу сразу обратили на него внимание.

– Видно, что человеку хорошо! – сказал кто‑то, указывая на Баха.

Он с готовностью отвечал на вопросы пассажиров и даже утешил одного портного, который накануне проиграл в карты много денег.

– Я тоже проиграл, – сказал ему Бах, – и тоже довольно большую ставку. Но кто знает, где скрывается наш выигрыш!

 

Глава вторая. АННА‑МАГДАЛИНА

 

В Кетене он застал запустение. Князь решил на время оставить капеллу в замке, но обленившихся музыкантов трудно было приучить к порядку. После гамбургского «провала» Баха они совсем не были склонны повиноваться ему. Но, поскольку они оставались и он вместе с ними, нельзя было давать им потачку. Спокойно и деловито Бах возобновил занятия и вскоре прибрал к рукам лентяев.

Первый год прошел тяжело. Внезапно пришедшее вдохновение не покидало Баха, но приступы тоски возобновлялись, особенно в присутствии учеников – неугомонной молодежи. Какие‑нибудь десять – пятнадцать лет разницы давали себя знать. Какие‑нибудь! Когда ему было двадцать лет, он считал старыми тех, кому за тридцать.

В начале второго года, изнывая от одиночества, он вдруг решил отправиться в Галле, чтобы повидать Генделя, с которым не был знаком. Но он знал музыку Генделя. Ему казалось, что достаточно будет провести с Генделем несколько часов, и что‑то изменится в его жизни. Не то чтобы он рассчитывал на протекцию прославленного музыканта – это не приходило ему в голову, он только хотел встретиться с человеком, который смог бы его понять. Вот и все.

Гендель ничего не знал о сочинениях Баха и только слыхал о его замечательной игре на органе. Получив записку Баха, он откликнулся. Но случилось так, что Бах, никогда до того времени не хворавший, вдруг занемог. Когда же ему стало лучше, он узнал, что Гендель уже уехал из Галле. И это свидание не состоялось – ни теперь, ни позже.

Жена управителя замка принимала участие в Бахе и иногда присматривала за его детьми; ее собственные также обучались музыке.

Она не раз говорила, что ему необходимо жениться во второй раз, но, разумеется, на такой женщине, которая не станет мачехой для его детей. Поэтому надо выбрать не «финтифлюшку» из тех, что на шею вешаются, а солидную, подходящую по возрасту, какую‑нибудь бездетную вдову. Под «финтифлюшкой» подразумевалась молоденькая дочь вейсенфельского трубача, Анна‑Магдалина Вюлкен, которая приходила к Баху на уроки вместе с другими его учениками и потом всегда просила разрешения остаться, чтобы слушать музыку. Он позволял ей это, и она слушала его игру целыми часами.

Фрейлейн Вюлкен так часто и горячо приходилось заступаться за Баха после его гамбургской поездки и доказывать, что его «поражение» ничего не значит, что подруги совсем задразнили ее, а тетка, у которой она жила в Кетене, запретила ей ходить на уроки музыки, чтобы они «не повредили доброму имени». Анна‑Магдалина возмущалась, но уроки стала пропускать. Недели две она не приходила. Бах не справлялся о причине этого. Подруги фрейлейн Вюлкен молчали.

Однажды вечером, отпустив учеников, он решил прогуляться. Погода была ветреная, тучи быстро мчались по небу. Казалось, все вокруг неустойчиво, не за что ухватиться. У Баха редко бывало подобное настроение. Он шел быстро, как всегда, и думал о предстоящей поездке в Дрезден. Он все еще не оставлял мысли вырваться отсюда.

Неожиданно для себя он очутился перед домом, куда менее всего думал направиться. Это был дом, где жила малютка Вюлкен. Ее отец трубил себе в своем Вейсенфельсе, а строгая тетка два года назад взяла к себе Анну‑Магдалину: все‑таки для девушки в Кетене лучше, не так скучно. Они жили в первом этаже; в одной из комнат горел свет. Занавески не были спущены, и при свете лампы Бах увидел Анну‑Магдалину. Она сидела у круглого стола и вышивала. Две другие девушки, ее подруги, сидели рядом, также занятые рукоделием. Юноша, ученик Баха, занимал их, читая вслух книгу.

«…Значит не больна. Что ж, это хорошо. И то, что она постепенно перестает приходить, это тоже хорошо – для нее. Но зачем я заглядываю в чужие окна? Что мне нужно? Когда в детстве брат Якоб останавливался у чужих освещенных окон, я всегда одергивал его… Но, если она хотя бы поднимет голову от шитья, это будет хорошим признаком, и я благополучно отправлюсь восвояси».

Но он не уходил, хотя она не только подняла голову, но даже взглянула на окно, за которым он стоял. Он не ушел и тогда, когда его ученик, ее гость, закрыл свою книгу, а Анна‑Магдалина вдруг поднялась и подошла к окну. Она всматривалась в темноту, ее юное лицо с нежными чертами было озабоченно. Волосы отсвечивали бледно‑золотыми бликами. Он все же отошел от окна, пристыженный и огорченный собственным не по возрасту безрассудством.

На другой день она пришла на урок. Через час, когда она стала собирать ноты, Бах сказал ей:

– Ну вот, дитя мое, теперь вы усвоили главное, и ваш прекрасный голос найдет подкрепление в игре на клавире.

Нескладная фраза, но что уж поделаешь!

– Вы говорите так, словно хотите покинуть меня,– выговорила она жалобно.

Он нахмурился:

– Я никого не покидаю. Когда ученики достигают зрелости, они сами уходят.

– Но я не хочу уходить, – сказала Анна‑Магдалина, подняв на него глаза, – я останусь здесь служанкой, если захотите.

– Мне не нужны такие служанки, как вы, – сказал он еще суровее.

– Но чем я могу помешать? – звенящим голосом продолжала Магдалина. – Дети ко мне привыкли. Правда, мне намекали, что я здесь лишняя. Но сама я этого не чувствую.

Он молча помогал ей завязать папку.

– Ну, вот так. Желаю всего лучшего.

В глазах у нее стояли слезы, губы дрожали:

– Нет, это невозможно, чтобы я ушла!

– Почему же? – спросил он растерянно.

– Потому что я видела вас вчера, – сказала она тихо.

– Лучше бы вы это от меня скрыли.

– Зачем же? Ведь я‑то не боюсь унизиться, обнаружив мое чувство к вам. Я молчала целых два года. И если я теперь с упорством, которое возмущает других, стремлюсь сюда и не хочу лишиться вашего общества, то лишь потому, что знаю…

– Вы ничего не знаете, – перебил он.

Она снова подняла глаза. В них появилась тревога.

– Я думаю не о себе, а о вас, – сказал он, – и поэтому наш союз невозможен.

– Я очень рада, что вы меня так любите, – ответила она просто.

– Сколько вам лет, Магдалина?

– Двадцать. Скоро двадцать один.

– А мне тридцать шесть. Говорит это вам что‑нибудь?

Она покачала головой.

– И притом я неуживчив, угрюм. Не говорю уж о том, что я беден, так как для вас это, по‑видимому, не имеет значения.

– Никакого.

– Но я вам не пара, – продолжал он, – неласковый, необщительный, невеселый.

– Разве? А мне казалось, что веселый.

– Это я с вами так, – ответил он улыбаясь.

– Ну вот! Значит, вы все‑таки меня отличаете?

– А чужие дети? – спросил он, резко переменив тон. – Четверо чужих детей? Неужели вам понравится беспрестанно возиться с ними?

– Но ведь я и так с ними вожусь… когда вас не бывает дома, – ответила она простодушно. – Я всегда представляю себе, что они мои.

Это был только первый подобный разговор в ряду других. И даже после обручения с Анной‑Магдалиной он продолжал мучить ее предупреждениями о своем трудном характере и привычках.

– Ты не знаешь, божье создание, что я не всегда буду внимателен к тебе. Есть в моей жизни нечто более важное и необходимое, чем твоя любовь.

– Знаю. Музыка. Но ведь и для меня она необходима.

Это обезоружило его. Но почти накануне свадьбы он вновь стал доказывать ей, что она должна от него отказаться.

– Я не могу позволить себе загубить чужой век. Это преступно.

Она заплакала. Но вскоре, справившись со слезами, заявила, что готова расстаться с ним, но лишь при одном условии:

– Разлюбите меня сначала, и тогда я уйду. Обещаю вам это.

– Как ты это узнаешь? – спросил он серьезно.

– Вы мне скажете, – невозмутимо отозвалась Анна‑Магдалина,– но ведь сейчас ты мне этого не говоришь? Ведь нет?

Как бы то ни было, она внесла в дом Баха много света, смеха, пения. В матери осиротевшим детям она пока не годилась, но мачехой никогда бы не стала. Одиннадцатилетний Фридеман называл ее сестрицей. С утра она носилась по комнатам с распущенными волосами, легко смеялась, легко плакала, охотно соглашалась со всеми и охотнее всего играла и пела. Во всем, что касалось музыки Баха, она проявляла самозабвенное внимание. Аккуратно переписывала его черновики и, подражая ему, на отдельных листках записывала темы. Часто Бах заставал ее склонившейся над рукописью, со спущенными на щеки волосами. Он хвалил ее за хорошую переписку, и она расцветала от похвалы.

В хозяйстве ей помогала служанка Герда, которая любила ее. Анна‑Магдалина все перебрала, перемыла в доме, переставила мебель, убрала все лишнее. Однажды в ящике рабочего столика Марии‑Барбары она нашла карандашный портрет бывшей хозяйки дома. Анна‑Магдалина долго рассматривала его. Кончилось тем, что она раздобыла рамку и вставила в нее портрет. Потом повесила его в комнате, где Бах работал в уединении.

– Зачем ты это сделала? – спросил он.

– Не знаю. Для себя. Ведь ты любил ее?

– Очень.

– Ну, вот видишь. Все, что тебе дорого, для меня… – Она запнулась. – Если уж забвение неизбежно, пусть напоминание отдалит его. Ты не должен забывать.

– Я не забываю, – сказал он.

– Ведь и со мной может случиться…

– Ты переживешь меня. Я верю.

– Кто может знать? Но не будем говорить об этом.

Этот поступок Анны‑Магдалины неожиданно завоевал ей друга в человеке, который готов был стать ее врагом. Герман Зауэр, старый веймарский приятель Баха, прибыл в Кетен перед своим отъездом в Англию, куда он переселялся навсегда. Он приехал проститься с Бахом. Вид молодой, цветущей хозяйки был ему тяжел. «Точно по сердцу полоснула!» – говорил он себе, вспоминая легкий стан, белокурые волосы и счастливую улыбку второй жены Баха. Она была приветлива с гостем, но довольно скоро удалилась. Уходя, Зауэр решил больше не появляться в этом доме, тем более, что любовь Себастьяна к этой девочке проявлялась робко, но сильно. Странен мир! Человек, который совершенно свободен, хранит постоянную молчаливую верность умершей, хоть она и была чужой женой. А тот, кто имел счастье быть ей близким, так легко забыл ее! Следит любящими глазами за молоденькой «пигалицей», которая распоряжается в его доме! В доме, где еще носится дух той, первой!

Однако, получив записку Баха, Зауэр все же решил навестить его еще раз перед самым отъездом. «Ведь еще неизвестно, увидимся ли мы когда‑нибудь!» – писал Бах. Ну хорошо. Главное – не засиживаться. А может быть, «пигалица» сама догадается не появиться: она, кажется, не глупа.

Но Баха не было дома. Служанка провела Зауэра в комнату хозяина. А «пигалица» сидела за рабочим столом и что‑то шила, кажется – детскую распашонку. Зауэр поморщился…

Она поднялась навстречу.

– Себастьян просил вас подождать. Он сейчас вернется.

Она снова села, и тут Зауэр увидел над ее головой портрет Марии‑Барбары. От неожиданности он сильно покраснел, потом побледнел. Анна‑Магдалина заметила это.

Помолчав некоторое время, она сказала, указав на портрет:

– Какое сходство, не правда ли?

– Скажите, – не выдержал Зауэр, – он настаивал на этом?

– Нет, это мне пришло в голову. Но он был, конечно, рад.

– Да благословит вас небо, дитя мое! – воскликнул Зауэр. – Отныне я всегда буду вам предан!

Больше они не говорили об этом, так как пришел Бах. Но весь вечер Зауэр смотрел на Анну‑Магдалину и если переводил взор, то лишь на скромный портрет – детище его души. Ибо это он рисовал его в часы уединения, а затем подарил Марии‑Барбаре перед самым ее отъездом из Веймара. Бах знал об этом портрете.

На прощание Анна‑Магдалина сказала Зауэру:

– Должна ли я послать его вам? Только прошу вас, не скоро.

– Нет, дитя мое, благодарю вас!

Дома у него была копия во много раз лучше самого портрета: он постоянно возвращался к ней, вспоминал и дополнял.

…Анне‑Магдалине приходилось переписывать целые партитуры. И вскоре она так научилась этому, что требовательный Бах ни разу не поправлял их. Правда, она переписывала медленно, но только потому, что наслаждалась каждым переходом, мысленно выделяя отдельные голоса.

Она была неутомима в своем желании угодить всем в доме, что не всегда удавалось с детьми: за полтора года сиротства они привыкли к полной свободе и тем сильнее дорожили этой свободой, что их мать была строга. Анна‑Магдалина не сумела бы справиться с ними. Но ее незлобивость и молодость, искренность и беспомощность, которую она не могла скрыть, привлекли к ней и детей и прислугу. Когда она говорила служанке: «Душечка Герда, ведь ты это лучше понимаешь, чем я!», толстуха Герда бормотала: «Ладно уж, постарюсь за вас, маленькая госпожа!»

Своевольный Вильгельм‑Фридеман не умел быть послушным, такова уж была его натура, но и он жалел Анну‑Магдалину и пытался выгораживать ее из тех неприятностей, которые возникали по его вине.

Слушать игру Баха было счастьем для Магдалины. Как только он садился за клавесин, она, услыхав музыку, прибегала хотя бы ненадолго. Он улыбался, не глядя на нее. И хмурился, как только она бесшумно удалялась, ибо всегда знал, когда это происходит.

Она сделалась совершенной домоседкой. Баху невозможно было уговорить ее отправиться куда‑нибудь на вечеринку или просто погулять с подругами, которых у нее было много. «Неужели тебе не хочется потанцевать с каким‑нибудь модным щеголем?» – спрашивал Бах.

Она даже не отвечала на эту шутку. Зато любила рядиться, насколько позволял их достаток. Но только для Себастьяна и детей. Обновив наряд и приспособив его к своей наружности, она сзывала все семейство до Герды включительно, чтобы показаться в полном блеске, и допытывалась, каково их мнение.

У нее было два‑три подопечных из бедных кетенских семейств, которых она по пятницам угощала обедом и присутствовала при этом сама, чтобы ворчливая Герда как‑нибудь не обидела их.

Случалось, что по приглашению кетенского князя Анна‑Магдалина приходила в замок петь. Но эти вечера были для нее мучительны. Гости бесцеремонно разглядывали се, Бах аккомпанировал с сердитым лицом. Когда беседа гостей, разгоряченных пуншем, становилась громче, он взглядом приказывал ей удалиться, и она с облегчением покидала пиршество.

Зато дома – вот где был настоящий праздник! По вечерам в большой комнате было все прибрано, пюпитры расставлены, свечи зажжены, дети причесаны и завиты, о самой Магдалине и говорить нечего, и вся семья принималась за музыку. Фридеман брал свою скрипку. Магдалина пела вдвоем с Кетхен. Сам Иоганн‑Себастьян играл на другой скрипке либо на альте. Об этих музыкальных вечерах он писал брату Якобу, с которым время от времени встречался. Якоб жил в Ганновере со своей семьей и еще не знал Анну‑Магдалину. Себастьян сообщал ему, что сочиняет целые ансамбли для своей артистической семьи.

«Порадуйся за меня, – писал он, – моя душа согрелась».

В этих домашних концертах он проверял все, что писалось для струнных инструментов и клавесина. Скрипка оставалась его любимицей. Играть на ней он выучился раньше, чем на органе. С давних пор привлекала его мягкая певучесть скрипки, приближающая ее к человеческому голосу, ее доступность пальцам и мыслям. Но он нередко чувствовал, что его замыслы гораздо смелее, чем возможности инструментов, для которых он писал. Он видел будущее, а инструменты его времени были несовершенны. Что же делать? Ждать, пока появится мастер‑изобретатель? Но ждать некогда! Изобретать самому? Когда‑то давно, в Мюльхаузене, он пробовал сконструировать городские куранты с перезвоном восьмидесяти четырех колоколов, и, если бы не поспешный его отъезд в Веймар, может быть, дело пошло бы на лад. Не раз начинал он подобные опыты, вроде изобретения «виолы‑помпозы» или «клавесина‑лютни». Но его воображение обгоняло эти усилия.

«Не следует ли, – думал он, – попытаться найти такие способы письма и исполнения, чтобы обычный инструмент зазвучал по‑новому? Чтобы музыкант, который явится через много лет, не отбросил бы мои сочинения, а сказал: „Вот это как раз для меня написано!“

Для этого Бах много лет изучал особенности инструментов, перекладывая скрипичные пьесы для клавесина, органные для скрипки, клавесинные для лютни. Он пытался узнать, что недостает каждому инструменту, чем следует дополнить недостающее, искал закономерности. И любил повторять:

«То, что создано вдохновением, может быть проверено математикой».

И вскоре все тайны инструментов стали доступны ему.

Анна‑Магдалина знала об этих опытах мужа, она сама участвовала в переложениях с одного инструмента на другой, привыкла к тому, что у Баха скрипка звучит, как гобой или флейта, привыкла к мощным звуковым нарастаниям, которые, казалось, мог бы выдержать только орган или большой оркестр, но никак не один инструмент, а особенно такой маленький, как скрипка. Но, услыхав однажды Чакону, последнюю часть новой скрипичной сонаты Баха, она была потрясена силой многоголосного звучания. Чакона – род трагической сарабанды с вариациями, тема которой проходит в басу.

Но каждая вариация у Баха была подобна фреске. И по замыслу, и по построению это было грандиозно, а он называл свою Чакону только частью сонаты!

– Неужели здесь есть еще и клавирное сопровождение?– спросила Анна‑Магдалина.

– А ты как думаешь? – спросил он. Видно было, что на этот раз он доволен.

– Разумеется, ни о каком клавире не может быть речи!

– Ну вот видишь! – сказал Бах. – Открою тебе секрет. Я задумал шесть сонат для одной скрипки. Без сопровождения. Пусть говорит сама за себя!

 


Поделиться с друзьями:

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.118 с.