XXXVI Не Марей, не Каратаев, хотя, может быть, и сфинкс — КиберПедия 

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

XXXVI Не Марей, не Каратаев, хотя, может быть, и сфинкс

2022-10-10 24
XXXVI Не Марей, не Каратаев, хотя, может быть, и сфинкс 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

— Заря горит, опять дождь будет. И ветер давеполуденный был, а теперь москвич, — замечает Семен Палыч, присаживаясь на берег тока и закуривая.

Заря и вправду необычно красная, ненастная. От нее и солома на току солнечней, и муругое лицо Семен Палыча багровеет отсветом костра. Прикрытый щитом веялки, он рыскает напряженным зорким взглядом пулеметчика по вечереющему полю, где пороховым дымом стелется пыль от недавно прошедшего стада и цепью в перебежке ощетинились у окопов барака серо-голубые репейные заросли высокого татарника.

И вдруг вспоминает:

— Такого убивца, как говорится, поискать, Михал Лексаныч. Сколько я народу покосил пулеметом. Пуль, мотри, поболе высеял, чем зерен. Уж как я с этим пулеметом ухитривался, разобрать, починить — моментом. Солдаты, бывало, подшучивали: «А ну, Ламихов, вскипяти-ка австрийцам горяченького чайку на пулемете». Ну, и мне тоже попадало. Наскрозь прошили.

Он раздвинул расстегнутый, вылинявший от пота ворот и показал на груди под правым соском шрам от пули.

— К ненастью простреб быват. А так ничево, не мешат работать... Сколько я этой ерунды повидал...

Семен Палыч при случае охотно расскажет о том, как у него пала лошадь, как он покупал новую, как обзаводился хозяйством после голода, но не любит вспоминать о своем героическом прошлом. Если бы не ненастная заря, не прострел от раны и не мои расспросы, то он, может, и сейчас не вспомнил бы об «этой ерунде».

Вот в такой же теплый июльский вечер, вернувшись из поля с уборки пшеницы, узнал Семен Палыч о мобилизации и, наскоро собравшись за ночь, на рассвете выехал с отцом на телеге в город, к казармам у вокзала. А через несколько дней, выстояв навытяжку торжественный парад и молебен на площади у собора, с музыкой и песнями под крики и приветствия толпы с тротуаров, пройдясь по улицам, вошел в теплушку, которая от сапог и прикладов загудела деревом, как гроб от комьев земли, и, уезжая с эшелоном на закате, высматривал пробегающее за буграми Дальное поле, стараясь различить на нем знакомый загон.

— Угнали в самую страду. Не дали и с хлебом управиться. Оттого, может, и война вышла незадачливая. Не лежало у народа к ей сердце. Все ко дворам тянуло, — высказывает предположение Семен Палыч. — А пройдя две недели, прямо с поезду серед поля в бой бросили. От нашей роты осталось не боле сорока человек.

Со своих приволжских полей Семен Палыч попал на чужие галицийские, вместо лобогрейки ему пришлось управляться с другой жатвенной машиной — с пулеметом, и косить уже не пшеницу, а людей...

— Раз австрийцы ко мне подошли, вон как те ометы. Косишь их, а они все идут и горланят песни. Должно, пьяные были. Тут у меня вся вода выкипела, пулемет зачал осекаться. Думал, пропаду, да наши их отбили штыками, — рассказывает Семен Палыч и вдруг ухмыляется. — Чудно смотреть, как люди от пуль падают. Ровно игрушки какие...

Солдатские нафабренные пылью усы Семен Палыча шевелятся от оскала недоброй усмешки, и в глазах у него темнеются красные угольные огоньки от заката. «Точно кровь», — думаю я и вспоминаю сказанное им про себя слово: «убивец».

— Смерти пугаться нечего, — рассуждает Семен Палыч. — Малодушного она завсегда возьмет. Только и шуток она не терпит. Был у нас в полку вольноопределяющийся, доброволец. Так, шальной. На спор высовывался с папироской из окопа. Ну, его и ухлопали.

Семен Палыч был несколько раз ранен и получил два Георгия, но за что — умалчивает.

— Такая, значит, удача вышла. Заместо деревянного креста заработал два Егорьевских. А что с их толку? Валяются в сундуке у бабы...

После последнего тяжелого ранения его откомандировали в пулеметную школу в Ораниенбаум. Однако северная гранитная столица ничем его не поразила.

— Што Питер — камень один. Наложи камню, вот тебе и город. Сыми, и нет его...

Революция застала Семена Палыча за обычным занятием — обучением очередной маршевой пулеметной команды и быстрово-праздничному перевернула привычный серый уклад его солдатской жизни. Выгнала из закоулков казарм и стрельбищ и понесла из Ораниенбаума сначала в строю с музыкой к белому барскому особняку Таврического дворца, а потом на грузовиках с пулеметами по грязному шоссе к цитадели Советов — Смольному. Скоро он сменил жестяную трехцветную кокарду на серой шапке на красную жестяную звезду, превратился из солдата в красноармейца и пошел с пулеметом уже не на австрийцев и германцев, а на Колчака и Деникина.

— Ну, Ленин удумал. Рази может один человек все переворотить? Сам народ перемутился. Я учитываю все положение и сужу так с точки зрения моей правильности. Для чего-нибудь живет же человек и удумыват, как лучше быть...

Семен Палыч редко выскажется напрямик, без обиняков. Он долго крутится вокруг да около, словно боится спугнуть свои мысли, медленно наезживает их телегой, как дроф в степи.

— Инвентарю нет... Все мы можем производить по-нашему, по-крестьянскому, а вот с железом нам трудно... Как говорится, один с сошкой, а с ложкой-то и не сосчиташь сколько, — жалуется он. — Деньги не Бог, они милуют и больше разума дают...

Я смотрю на лицо Семен Палыча, такое же серое, невзрачное, знакомое, как тысячи крестьянских лиц, похожих друг на друга, как один загон в поле на другой, и вдруг вспоминаю стихотворение в прозе «Сфинкс» Тургенева. Вот он, этот мужицкий сфинкс, с муругим скуластым, из серого булыжника высеченным ликом! В желто-соломенной пустыне созревших хлебов, среди приземистых пирамид скирдов и одоний, под тихим немеркнущим заревом поздней летней зари повернул он ко мне простое, плоское, непроницаемое лицо и предлагает разрешить свою, неведомую ему самому загадку...

— От мертвой пчелы кануна не будет, — прерывает мои размышления Семен Палыч и идет подметать метлой с тока в кучу обмолоченное, но еще не провеянное зерно с мякиной.

Мне уже не чудится в нем ничего загадочного, сфинксоподобного. Вероятно, все это было только миражной игрой необычного облачного освещения. Тем не менее неожиданно промелькнувшая мысль о мужицком сфинксе занимает меня, и я обдумываю ее, бродя за скирдами вокруг гумна. Мне вспоминается мужик Марей Достоевского и Платон Каратаев Толстого. Разве Семен Палыч не укрыл меня на пашне от преследования петербургских кошмаров, как Марей напуганного криком о волке мальчика? Разве он не сносил покорно десятилетнюю военную страду, как Платон Каратаев? Но ведь он совсем не похож на них или, вернее, похож только в одном: от него исходят вместе с крепким мужицким запахом те же темные тепловые лучи, как от парной весенней земли, от наливающегося зерна. Около него я чувствую себя так же спокойно, просто и уютно, как мальчик Достоевского около Марея, как Пьер Безухов около Каратаева. Он, по собственному его выражению, убивец — «такого убивца поискать», но с ним совсем не жутко, — сидя здесь на теплом току около пшеничного умолота и слушая его рассказы, думаешь, что и война, и революция — только глубокая вспашка, сев человеческих жизней для урожаев будущего, а самая отдача жизни кажется такой же простой и нестрашной, как бросание зерна в землю. Что за беда, если часть драгоценных полновесных зерен осыпается зря — «без урону никак нельзя», без этого не совершается севооборот веков у расточительного скопидома — времени. Семен Палыч оторвался со своей Непочетовкой от прошлого и еще не нашел лучшего будущего. Он остановился на полпути, на перекрестке, — он середняк во всем — ив хозяйстве, и в воззрениях; ко всему относится осторожно, выжидательно и все принимает наполовину, мысленно прикидывая на безмен. Он и не хозяин-собственник, и не рабочий, а что-то среднее между тем и другим — мирской испольщик. Неторопливо промеривает он в сотый раз аршинником ног свои загоны, управляя упорной муравьиной тягой лошади, и прислушивается, как невдалеке по соседству тарахтит совхозовский трактор. Путь к будущему для него еще темен, он часто сбивается с большака и, потеряв вешки, нащупывает валенком и кнутовищем под рыхлым снегом твердый, накатанный наст, как обоз на розвальнях в буран. И я верю в эти осторожные мужицкие поиски, вспоминая слова Семен Палыча: «Для чего-нибудь живет же человек и удумыват, как лучше быть». I

Задумавашсь, я не сразу услышал, что меня кличет Семен Палыч: пора идти ужинать. Непровеянное зерно сметено в кучу и лежит на току гигантским уснувшим золотым муравейником. Семен Палыч заворошил его сверху соломой на случай неожиданного дождя и чтоб было незаметней.

Ужинаем мы в темной мазанке, служащей зимой конюшней и коровником. В углу сложена небольшая русская печь, а вдоль стен устроены нары. К запаху свеже-испеченного хлеба примешивается прелый запах навоза. Рядом, под навесом, пофыркивая, похрустывает мокрой соломой с мучной посыпкой лошадь и, шумно вздыхая, отрыгивая, пережевывает жвачку корова. Вокруг небольшой керосиновой лампы кружатся стаей похожие на крупную моль перламутровые ночные бабочки. Они осыпаются в бадейку с жирным топленым молоком и в миску с кашей. Падают в воронку лампового стекла, и фитиль, слизывая  их, выпихивает коротким краевым языком.

— Лошадь не работы боится, а разгону, — наставительно говорит, хлебая из общей миски кашу с варенцом, Семен Палыч и метко, к слову отзывается об одном односельчанине, считающемся никудышным человеком: — Он никакого струменту в руках не доржит. Насилу ложку ко рту таскает...

Наверное, так же отзываются за глаза на селе и обо мне — «ламиховском дашнике», слоняющемся без дела среди работы и что-то записывающем в свою книжечку.

После ужина Семен Палыч берет с печки два овчинных полушубка, и мы идем с ним ночевать на гумно, а то могут украсть зерно.

Уже смерклось и вызвездило. Только на западе светит зеленовато-бледный след не совсем еще погасшей зари. Степные сверчки стрекочут и вопят неистовым хором. По дороге нам попадается знакомый пожилой крестьянин; он считается на селе зажиточным и ведет хозяйство с двумя взрослыми сыновьями. Одоньи у него повыше, чем у других, и на гумне стоит овин, или, как здесь называют, половня. Старик тоже идет караулить хлеб и захватил с собой железные вилы. Я спрашиваю его, почему он не послал вместо себя сыновей.

— Нешто им можно доверить, — качает головой старик. — Народ молодой, погулять хочется. Сам парнем был, у родного отца крал. Отсыпешь в мешок да продашь потихоньку...

На гумне Семен Палыч молча докуривает цигарку и, потушив ее плевком и растоптав,.укладывается спать в ворохе пышной соломы поближе к куче зерна. Положив под голову полушубок, я ложусь рядом. В плотном теплом омете слышатся шорох и верещание кузнечиков. Где-то близко на выгоне кричит перепел.

— Это он из поля на Гумна пробирается, — позевывает Семен Палыч. — Год урожайный будет, мышь сверху ометы ест...

Умаявшись за день, он скоро засыпает. Но мне спать не хочется, я лежу на спине, лицом к звездам, смотрю на белую, блестящую прямо надо мной в зените Бегу, вспоминаю о мужицком сфинксе и начинаю складывать и шепотом про себя бормотать стихи:

 

По глазам полянин, по скулам финн.

Миллионы таких безликих обличий,

Чернозема, суглинка и супеси сфинкс,

Неразгаданный сфинкс мужичий!

В белом мареве дальних полярных морей

Век, как летнюю ночь, со мной коротая,

Родимчик рукою сними, как Марей,

Побалагурь, как Платон Каратаев!.

 

Но мысли рассеиваются, и стихи не ладятся. Шея у меня горит и зудит от укусов. «Может, вши?» — я отбрасываю полушубок подальше в ноги и ложусь головой прямо на солому, взбив ее повыше. Забываю про стихи и думаю о Наташе, представляя ее лежащей рядом со мной, вместо Семен Палыча, на пышной пшеничной золотистой перине под темно-синим, выстеганным звездами одеялом...

 

XXXVII Мальтовый анис

 

— Гуляй ко мне свежего медку проотведать, — пригласил меня встретившийся дед Мирон, и я зашел к нему в гости.

Пасеку свою дед Мирон держит неподалеку от двора в саду, на скате к пруду. Десяток старых, замшелых яблонь, заросшие травой кусты крыжовника и смородины, тальник вишневой заросли вдоль плетня — вот и весь сад. Уходом и поливом дед Мирон его не балует, только в сильные дожди выбегает на дорогу и прудит ручьи, чтобы вода текла по канавкам в лунки под деревьями. Однако узловатые, скрюченные ветви густо осыпаны яблоками, пригибаются к земле и надломились бы от непосильной ноши, если бы не опирались на костыли подставленных рогуль.

— Двенадцать пеньков у меня тута, — поясняет дед Мирон. — Семь ульев да пять колод. В порожне время балуюсь с пчелами. Дело такое, стариковское.

Если прислушаться, то в саду слышен ровный озабоченный пчелиный гуд. Дед Мирон ведет меня в свою сторожку — клеть из плетня с соломенным навесом. Внутри врыты в землю небольшой столик и скамейка, в углу же устроена лежанка.

— Присаживайся. Я сейчас свежий сот вырежу. За мной не ходи, рискованно, пчелы покусают. Ко мне они привыкли. У меня дух стариковский, легкий, что от сухого дерева. А от молодого запах тяжелый, плотский. Пчела его не любит, тревожится. У нее природа такая...

Дед Мирон взял небольшое оцинкованное ведерко и без сетки и без рукавиц пошел вынимать соты. В сторожке сумеречно и не жарко, пахнет сушняком и воском, в открытую дверцу тянет прохладный сквозняк с пруда. Пчелиное гуденье становится громче и напряженней — видно, что пчелы обеспокоены и озлоблены. Скоро возвращается дед Мирон и ставит на стол ведерко с сотом, отмахиваясь от налетевших пчел.

— Ишь скареды какие! Жалко, небось, свой мед отдавать. Што ж, мне задаром, што ли, с этим делом путаться... Проотведай медку-то. Я и яблоков принес. Хороши яблоки мальт — тугие, наливные, што тебе девка. Есть и черно дерево, да зелены еще, не доспели...

Яблоки, действительно, рассыпчатые, сладкие, с румяной нежной кожицей, прямо с дерева, еще покрытые лиловатой пудрой: крупный, скороспелый саратовский мальт. Мед густой и темный, как у шмелей и ос, но вкусный и душистый. Дед Мирон берет чурбан — колбан, как он называет, и тоже присаживается к столу, почесывая руки и шею, хотя на коричневой дубленой коже не заметны следы пчелиных жал.

— Может, хлебца хошь? А то я отрежу. Ситник утрешний, еще не простыл. С медком-то больно тоже...

Он отрезывает перепачканным в меду и воске ножом ломоть хлеба и кладет на стол, потом, зачерпнув из ведерка, подставляет мне жестяную кружку со светлой родниковой водой.

— У нас у всех тут в садах колодцы нарыты и срубы запущены. Вода мягкая, жиловая, только отдает маленько железом... Ты вот говоришь, зачем колоды до-ржу. В ульях, дескать, прибыльней. Оно, может, верно, прибыльней, да ульи дороги, опять же и хлопот много. Они и в колодцах ухитриваются, пчелы-ти...

От июльского полуденного зноя, от дикого колодного меда и железистой колодезной воды я слегка хмелею и, разомлев, рассеянно слушаю гудение пчел и стариковского голоса.

—...Рожь-то у него и сгнияла, — неторопливо рассказывает словоохотливый дед Мирон и вдруг огорошивает меня неожиданной новостью: — Што ж он девку-то навзрез берет, как арбуз. Не слыхал, просватали у Алексея Наталью-то?

Я не знал, что Наташа просватана, и мне почему-то это неприятно, но расспрашивать подробности неловко. Посидев недолго у деда Мирона, я покидаю холодок и зелень пчельника и иду бесцельно бродить по деревне. Самый жар — мертвый час, все ставни закрыты, людей не видно, даже куры попрятались и собаки не вылезают из тени полаять из подворотен. Безжизненность жары напоминает чем-то мертвенность холода. Белое солнце слепит меловым мглистым светом, зной оковывает воздух, как мороз, и коричневая теплая зола пыли клубится метельным поземком.

А почему бы мне не зайти сейчас к Алексею Палычу за квасом и яблоками, — наверное, я увижу Наташу. Алексей Палыч живет вместе с младшим братом, восемнадцатилетним парнем, в отцовском доме. Изба и двор у них просторней и лучше и хозяйство налаженней, чем у Семена Палыча. У навеса рассыхается на припеке бочка на двухколесном передке, и на нее взлетели, в поисках воды, очумевшие от жары куры. В мазанке в холодке и сумраке у кованных жестью сундуков сидит старуха, Наташина бабка, и, шевеля отекшей толстой ногой в шерстяном чулке, сучит деревянной самодельной прялкой. У ней лицо цвета киновари; правый глаз полуприкрыт веком, а рот перекошен от паралича, а может, и вправду, как говорят, от молнии, влетевшей во время грозы, когда все были в поле, огненным шаром в печь. Татьяна Антоновна рассказывала, что бабку зарывали и обкладывали землей от ожога молнии. Я с трудом втолковываю старухе, что мне нужно, и она кличет Наташу, которая откуда-то появляется на пороге, просвечивая на солнце циркулем ног из-под цветного ситцевого платья.

— Тебе што, квасу? — спрашивает она усмехаясь, словно догадываясь, что я пришел совсем не за тем. — Погоди, достану с ледника...

Она распахивает со скрипом ржавых петель два деревянных подгнивших крыла творила и бойко босиком спускается по шаткой лесенке в яму погреба на оледеневший снег, откуда несет грибной плесенью и затхлой сыростью.

— Мотри, простынь, не испей сразу, — предупреждает меня Наташа, подавая кувшин со студеным пенящимся квасом, отдающим мятой и богородицкой травой. — Яблоков надоть? — опять усмехается она, раскрывая все мои планы, и кричит старухе: — Баушка, я пойду яблоков отпустить Семенову дашнику...

Через двор по задам проходим мы в сад к шалашу, где грудами лежат опавшие яблоки, — больше мальт, крупный и красный. В ободранном лозняке вишен за колодцем темнеет прокопченными бревнами памятная мне баня. Одернув подол у колен, Наташа присаживается на корточки и молчит; я бестолково роюсь в яблоках, не зная, как начать с вей разговор.

— Што любуешъ? Некогда мне тут с тобой прохлаждаться, — торопит Наташа и вдруг выпаливает задорно и бойко: — Ты што, на наряд взялся Семенове гумно окарауливать? Приходи лучше к нам в шалаш ночевать...

Шутит она или говорит серьезно? Я в упор гляжу ей в глаза и замечаю в первый раз при ярком солнечном свете, что у нее на правом глазу под зрачком небольшое коричневое пятнышко, выделяющееся на карем блестящем райке более темной окраской. Но Наташа не дает мне опомниться, быстро накладывает яблоки и идет к дому, где куда-то исчезает, оставив меня рассчитываться с бабкой. Старуха с жадностью перебирает и прячет медяки, которые пригодятся ей разве только чтобы придавить мертвые веки. В бровях и глазах ее меня неприятно поражает какое-то близкое, хотя и искаженное старостью сходство с внучкой.

Слова Наташи и обрадовали меня и смутили. А что если это озорство, как тогда с крапивой, и я, придя ночью в сад, окажусь в дураках? Все же я засветло высмотрел, как поудобней пробраться к шалашу, мимо бани, по тропке от пруда. После же ужина пошел ночевать будто бы на гумно, а оттуда попоздней стал пробираться украдкой в сад. Месяца нет, и ночь, хотя и звездная, но темная. Только вдалеке, на пригорке, белеет колокольня, а внизу, поперек пруда, отсвечивает Млечным Путем черная вода. Пройдя колодец, я свернул с тропки и, согнувшись, полез прямо под яблони, но в темноте задел головой за ветку, и несколько сорвавшихся яблок с тугим деревянным стуком ударилось о сухую землю. Где-то рядом яростно залаяла собака, и я в страхе затер на месте. А что как меня накроют мужики, еще, пожалуй, сочтут, что залез ночью воровать яблоки, — не смогу ведь я сказать им правду! Но собака привязана к дереву: слышно, как она гремит цепью и, дергаясь, осыпает яблоки. Я пополз было назад, но услышал тихий оклик:

— Дяденька, проходи сюды тропкой...

Это Дуняша, она откуда-то вынырнула из потемок и ведет меня к шалашу.

— Караульщика привела, — встречает меня Наташа. — А я уж сбиралась на тебя собаку спустить. Одни бы мохры у тебя остались от штанов. Хорошо, што пришел. Мы спать ляжем, а ты караулить будешь заместо нас. За каку цену срядишься?

— Смотря по достатку, — отшучиваюсь я, повторяя слышанные мною не раз от крестьян слова.

— Мотри, больно-то не заламывай. Все одно не дадим, — поддразнивает Наташа и, позевывая, укладывается на ворох принесенной с гумна недавно обмолоченной соломы.

Я нерешительно подсаживаюсь поближе.

— Правда ль, ты замуж выходишь?

— А то што ж, в девках сидеть буду, тебя дожидаться...

— Кто тебя возьмет с бельмом-то?

— А ты уж все доглядел. У меня не бельмо, а родимое пятнышко на глазу.

Осмелев, я подваливаюсь к Наташе и, обхватив, целую в губы. Она хохочет, отбивается. Яблоки катятся из кучи на солому, как пасхальные яйца с горки.

— Ишь впиявился. Аль больно сладко? — отплевывается Наташа, но не отодвигается, а прижимается вплотную.

Руки мои скользят под платьем по ее голому девичьему телу от крепко сжатых колен до грудей, как по наливному тугому анисовому яблоку...

— Отстань, все одно не добьешься, — отталкивает меня наконец Наташа. — Сладу с тобой нету. Тебе бы, как бугаю, кольцо скрозь ноздрю продеть. Лежи смирно, а то уйду в шалаш к Дуняшке... Гляди, вон уж Стожары занялись. Светать скоро начнет...

Из чащи яблонь взлетает упущенный ночью звездный рой Стожар, а напротив на черном футляре бархатасверкает драгоценное ожерелье полярного Венца, с крупным бриллиантом Геммы посредине.

Колокольня, пробив в последний раз двенадцать ударов, смолкает — дальше счет часам ведут петухи. Повернувшись ко мне спиной и зарывшись в солому, Наташа засыпает. Я тихо лежу рядом, слушаю ее сонное дыханье и не решаюсь ее тронуть и разбудить... Полудремота — полубессонница... Медленно движутся по циферблату зенита созвездья... Собака, почесываясь, гремит цепью... Ворошит босой ногой солому Наташа... Искрой утреннего пожара перекидывается по крышам крик петухов... Роса тронула груды яблок, и они свежее запахли... Под утро я крепко заснул, и меня растолкала Наташа.

— Вставай, што ль... Ишь разоспался...

Уже рассвело. С пруда поднимается легкий дымок и стелется под яблонями. Дуняша еще спит, свернувшись калачиком в шалаше.

— Из-за тебя коров проспала... Баушка заругается... Уходи скорей отсель, — выпроваживает меня Наташа и, шлепая босыми ногами, бежит к дому.

По задам я пробираюсь на гумно. В деревне скрипят ворота и мычат выгоняемые из дворов коровы. За околицей на пригорке собирается стадо. Винтовочным выстрелом щелкает бич, и на золотом фоне вычеканивается оборванная фигура пастуха. Меловые в розовой пыли овцы перекатываются волнами и с блеяньем шуршат острыми копытцами. Отдохнувшие за ночь от жары и мух коровы трясут на бегу пустым выдоенным выменем. Мирской бык, бугай, с железным кольцом в ноздрях, мотая мясистым кадыком, неторопливо выступает на пыльную арену выгона. Говорят, он раз уже помял пастуха, и я благоразумно отхожу за канаву. Бык косит на меня огненным глазом и проходит мимо, вскинув мокрые ноздри и принюхиваясь к шарахающимся от него коровам. Два стада — овечье и коровье — скрываются за облаком пыли в ложбине. Из-за Дальнего поля выкатывается солнце и быстро, заметно для глаза движется вверх по небу, проглатывая дрожащую в перламутровых створках зари жемчужину Венеры.

Становится жарко, и я иду искупаться. Пруд еще в тени, только часть берега у ветел освещена утренним солнцем. Раздевшись, я  с разбегу прыгаю с мостков и торопливо саженками плыву к тому месту на плотине, где тогда, весной, озоруя, выскочила на берег нагая Наташа. С тинистого дна, булькая пузырями, тянутся черные уродливые щупальца коряг и корневищ. Выбравшись на плотину, я бегу, разогреваясь, к мосткам. Раскрасневшееся от ожога родниковой воды тело стряхнуло истому и вялость бессонной ночи. Только пальцы правой руки сладостно терпнут, когда я  вдруг вспомню темную коричневую родинку в карих, смеющихся солнечными зайчиками глазах Наташи.

 

XXXVIII Две покражи

 

Откуда этот дробный, ударный звон бубна, словно кто пляшет за косогором поля?

Нет, это не бубен, а бубенцы: чья-то шалая, притомившаяся от жары тройка, ступая шагом по пыли, позвякивает бубенчиками. Странный звук, слишком уж масленично-праздничный, детски-погремушечный, среди натруженного скрипа крестьянских фур!

Из-за подсолнухов выкатилась на высоких колесах старомодная крытая бричка. Разномастная, не подобранная по росту тройка рысцой вкатила ее на пригорок к гумнам. С передка соскочили двое бородатых мужчин в шляпах и быстро отпрягли лошадей, пустив их пастись на колючем пустыре выгона. Подкатившие две телеги, круго завернув, примкнули полукругом к бричке. Высоко задранными в пыльный буран оглоблями, ярмарочной лоскутной пестротой замаячил, зарябил невесть откуда взявшийся цыганский табор.

— Принес черт гостей, — недовольно пробурчал Семен Палыч. — Таперь смотри, кабы чего не сперли.

К гумну подошли двое цыган в лапсердаках и синих широких шароварах, под напуском которых почти исчезали смазные голенища. Смоляные маслянистые бороды лоснились на солнце, а большие волоокие глаза перебегали и блестели черными тараканами.

— Дай снопков, — попросил один из цыган Семен Палыча, предлагая в обмен самодельные буравчики из темного железа. — В степу травы нема...

Ничего не добившись, цыгане пошли по другим гумнам. Цыганки тоже вышли на добычу: пестрой муруго-красной сворой в серебряных ошейниках монист метнулись они в деревню попрошайничать и гадать девкам за яйца и медяки. Панька вместе с другими ребятишками бегал к табору смотреть, как пляшет медвежонок.

— Мотри, украдут тебя цыгане, — шутливо припугнул его отец.

— Я не дамси... На кой я им? — усомнился Панька, но все же стал держаться от табора подальше.

В дыме костра, на полынном выгоне, в ржании стреноженных лошадей, в сверкании черных глаз из-под ястребиных крыльев бровей, в позвякивании серебряных монист на смуглых немытых шеях — есть что-то вольное, степное, узывное, но слишком все это убогое, грязное, нищее. Ярмарочный барышник и конокрад Алеко, назойливая гадалка и попрошайка Земфира.

Через гумно проходили, возвращаясь из деревни, две цыганки, одна — молоденькая, почти подросток, другая — старуха.

— Панич! панич! — окликнула меня гортанным клекотом старая цыганка, махая сухой коричневой рукой в красном рукаве.

Думая, что она напрашивается гадать, я сначала не обратил внимания на оклик, но потом, увидя, что молоденькая цыганочка тоже машет и манит меня за скирды, подошел к ним.

— Панич. Русавая краля гостинчик прислала, — таинственно шепнула старая цыганка, схватив меня за рукав и отводя за скирд. Из-под ярко-желтого, не идущего к ее морщинистому поблекшему лицу платка торчат двумя расщелкнутыми половинками хищного клюва крючковатый нос и заостренный кверху подбородок. Но глаза в ободке лиловых теней еще горячие, молодые. У цыганочки — строгое точеное лицо, и, сознавая свою красоту, она, усмехаясь, бесстыдно заглядывает мне в глаза и теребит падающие от висков на узкие костлявые плечи две смоляные, от висков перевитые красной лентой косички, на которых, как сбруя у конского хвоста, болтаются крупные серебряные рубли — тонкие монисты. Встряхнув широкими складками, старуха вытащила из-за пазухи маленькую черную сумочку и сунула ее мие в руки. Растерявшись от неожиданности, я не успел ничего спросить: обе цыганки, не оборачиваясь, быстро пошли к табору.

От бархатной, черной, вышитой парчовыми крестиками сумочки пахло духами, ладаном и еще чем-то кислым, — вероятно, она долго пролежала за пазухой старой цыганки. Распустив шнурок, я нашел в сумочке записку в розовом дамском конвертике:

 

Мы с нетерпением ждем, когда же наконец Вы раздобудете для нас ладанку. Поторопитесь!

Эльга.

 

Я разорвал на мелкие клочки записку и бросил сумочку. Неужели и здесь возможно возвращение моих петербургских кошмаров. Проклятая ладанка! Ясно одно: если я ее не достану, они не оставят меня в покое. Надо во что бы то ни стало, по возможности сегодня же раздобыть ее и передать вместе с бархатной сумочкой старой цыганке.

Разыскав в бурьяне сумочку, я с отвращением положил ее в карман и стал обдумывать, как мне достать ладанку. Я слышал от Семена Палыча, что она спрятана за киотом, но не у него, а в старом отцовском доме, у Алексея Палыча. Сейчас идет молотьба на гумне, на дворе в мазанке осталась одна глухая старуха. Изба стоит нежилой, с закрытыми ставнями. Может, мне удастся пробраться туда и выкрасть ладанку.

Взяв жбан для кваса, я отправился к дому Алексея Палыча. Тихо, стараясь не громыхнуть щеколдой, вошел во двор, В мазанке верещала прялка и покашливала старуха. Прошмыгнув по шаткому настилу крыльца в открытые сенцы, я без скрипа приоткрыл дверь и прокрался в горницу. Охватившая меня сразу после солнечного света темнота скоро разрядилась в сумерки, и я различил полосы света от щелей закрытых ставен. Я бывал в гостях у Алексея Палыча и знал, в каком углу висят иконы. Потолок низкий, до него можно достать рукой, привстав на цыпочки. Спугнув с лампадки стаю загудевших мух, я нащупал на полке за киотом какой-то мешочек, похожий на кисет для махорки. Поднеся его к узкой полоске света, я увидел, что мешочек туго набит зерном — пшеницей и рожью. Вот она, ладанка покойного Павла Парменыча!

Я хотел положить ее в карман, но одумался: мне почему-то вдруг жалко стало забирать все, точно этим я обездоливал и грабил приютившую меня семью.

Отсыпав около половины зерна в бархатную сумочку, я положил ладанку на место. Под окном послышался звон ведер и голос Наташи. Я опрометью отскочил от киота и выбежал в сенцы.

Чего я так дрожу и волнуюсь? Ну, скажу, что пришел в избу, думал, что там кто есть, хотел спросить квасу...

Стука прялки уже не слышно. В полутемной мазанке цыганка громко, нараспев, гадает старухе:

— Внучку замуж отдашь... Пробабкой будишь... Помрешь на саму Пасху... Как у церкви заутреню зазвонят, так и помрешь...

Не заглядывая в мазанку, я прошел на зады, и следом за мной со двора вышла старая цыганка. Я ее издали узнал по подсолнечнику желтого платка. Казалось, она знала, что я делаю, и караулила меня. Почти бегом догнал я ее и сунул ей в руку бархатную сумочку. Но цыганка, осклабясь, показала два длинных желтых старушечьих клыка, замотала головой и залопотала что-то непонятное, показывая сухой коричневой рукой на табор. Я разобрал только два слова: «вечор... в степу...»

Я предложил ей деньги, она взяла их, но сумочка так и осталась у меня в руках. Зерно ладанки, казалось, прожигало бархат и бросало меня то в жар, то в озноб. Я боялся, что меня вдруг обыщут и уличат с поличным в воровстве. Спрятать сумочку я тоже не решался — а вдруг ее найдут! Мне было стыдно и Семен Палыча, и Татьяны Антоновны, и в то же время я сознавал, что все это нелепость: разве зерно из ладанки какое-нибудь особенное, отличное от того, которое лежит в куче на току, откуда я мог зачерпнуть пригоршню и насыпать в карман.

После ужина Семен Палыч пошел ночевать на гумно, опасаясь, как бы цыгане не украли хлеб.

— Им ништо. Накладут ночью снопов в телеги, да покатят куды глаза глядят. Ищи их опосля...

Я решил сначала пройти в табор, а потом, если удастся; пробраться в шалаш к Наташе. Ночь еще темнее вчерашней. Сверчки, радуясь темноте и ветру, пронзительно заливаются земляной соловьиной трелью. Только одна деревянная трещотка-колотушка покрывает их неистовый хор. Но отыскать в темноте виновника этого четкого дробного стука так же трудно, как поймать сверчка в бурьяне. Впрочем, неожиданно он попался мне навстречу около пожарного навеса, где и днем и ночью стоит под присмотром дежурного хозяина лошадь с бочкой воды на случай пожара. Ночной караульщик — маленький невзрачный черный сверчок — окликнул меня в темноте и попросил бумаги для курева. Я разговорился с ним и ощупал с любопытством, как мальчик пойманную цикаду, его деревянную трещотку.

— Что ты зря стучишь? Этак воры по стуку узнают, где ты ходишь.

— Старики велят. Стучи, говорят, чтоб мы слышали, что ты не спишь. Даром, што ль, тебя нанимали?.. Мой караул известно какой. На летне время по поводу пожара. Мужики намаются в поле, спят крепко, коль пожар, не услышат. Да еще будишь, кому в город выехать надо затемно. Вот и вся служба.

— А днем, что ж, отсыпаешься?

— Спать-то летом мало приходится. По дворам хожу, кизы делаю. Хозяйства свово у меня нету. Обезлошадел в голодном году. Подал я заявление в Елшанский колхоз, да не знай, примут ли...

Огонек цигарки вспыхнул последней затяжкой и погас, отлетая вместе с плевком на пыльную дорогу. Бездомный сверчок скрылся в темноте, и скоро издалека затрещала его деревянная бессонная трель. Выйдя за околицу, я побрел напрямик на маячивший среди выгона костер. Вместе с порывом ветра ко мне донесся оттуда чистый ковкий звон металла — стук молота о наковальню. Но звук этот оборвался и больше не повторился.

Костер тлеет малиновой грудой углей, но людей около него не видно. Неужели в таборе уже залегли спать? Из-под задранных оглобель телеги поднимается темная тень и выходит мне навстречу. Старая цыганка! Я сую ей бархатную сумочку, но старуха цепко хватает меня за обе руки и, бормоча что-то, выводит в освещенный полукруг сомкнутых телег.

В бричке на куче тряпья полулежит молоденькая цыганочка и, свесившись, болтает босыми ногами из-под красного подола. Рядом, облокотясь о высокое ошинованное, поблескивающее железом колесо, стоит широкоплечий чернобородый цыган (тот самый, что просил «снопков») и, посасывая трубку, равнодушно смотрит на меня волоокими, налитыми блеском костра глазами. Он неторопливо вынимает изо рта трубку и, сплюнув, выколачивает ее о железный обод.

Почему старая цыганка не выпускает моих рук? Или она хочет погадать мне по линиям ладони около костра?

— Пусти, не надо гадать... Вот тебе деньги...

Молоденькая цыганочка взвизгнула и, не спрыгивая с брички, пустилась в пляс на месте, подергивая худенькими плечиками и тряся не налившейся еще отрочески-плоской грудью.

 

Пыль столбоса слево газдэя,

Ах, да тэрны чя улыджия... —

 

затянула она тонким гортанным голосом.

Я смотрел на ее выбившиеся из-под подола голые, освещенные костром коленки с черным провалом посредине и, как загипнотизированный, слушал непонятные слова дикой таборной песни.

Старуха выпустила мои руки и захлопала в ладоши. Цыган у колеса свистнул не громко, но резко. Неожиданный удар тяжелым сапогом подножку опрокинул меня на землю. Кто-то сзади навалился на меня тушей, скрутил веревкой руки за спину и засунул мне в рот кляп из вонючих тряпок. Лежа на теплой колючей земле, я видел, как цыгане быстро запрягли лошадей и погасили костер, плеснув на угли водой из конского ведра. Меня взвалили на заднюю телегу, и табор тронулся под горку. Может, мужики с гумен услышат и остановят, заподозрив недобное в этом внезапном ночном отъезде? Но цыгане поснимали с лошадей бубенцы и едут по-воровски тихо, чуть поскрипывая колесами.

Слева на темном небе видны перекладины крестов. Значит, мы едем мимо кладбища. Под гору лошадей пустили рысью. Голова моя подпрыгивает на куче вонючего барахла, во рту горчит от вкуса изжеванной кислой тряпки. С дороги своротили на целину (я заметил это по толчкам) и въехали в лес. При одном сильном толчке я подскочил головой в задке телеги на что-то мягкое и пушистое. Шуба? Нет, медвежонок. Проснувшись, он обнюхал и начал сосать мое ухо. Боясь, что он начнет глодать мою голову, я постарался откатиться от него подальше.

Перелесок скоро кончился, и мы опять выехали в поле. Цыгане торопились и гнали лошадей. Мне было очень неудобно, и я никак не мог понять, что со мной случилось, но страха не чувствовал. Не станут же они меня убивать? Самое большее — оберут и разденут и пустят где-нибудь подальше, чтобы самим уйти от погони.

Впереди невысоко над горизонтом блеснула звезда.

Уж не Сириус ли? Но нет, звезда слишком яркая, зеленая: семафор. Табор подкатил к какому-то глухому полустанку, к длинному ряду цистерн, платформ и теплушек. Цыган остановил лошадь и соскочил с передка. Старуха подошла к телеге и сказала что-то непонятное, показывая на вагоны. Цыган взвалил меня на спину, как пятерик муки, и бегом потащил вдоль товарного поезда. Другой цыган помог ему вскинуть меня и втащить в одну из теплушек. Дверца тяжело задвинулась. Поезд дернул рывком и застучал буферами. Теплушка дрогнула и затарахтела телегой по стыкам рельс. Голова моя запрыг<


Поделиться с друзьями:

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.118 с.