Дедушка иринеи. Городок в табакерке — КиберПедия 

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

Дедушка иринеи. Городок в табакерке

2022-02-10 23
Дедушка иринеи. Городок в табакерке 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

И только лишь эти мысли о сказке, без которой не заполнить «пустоту и бедность первоначальных впечатлений», утвердились в сознании Одоевского, совершилось волшебство: он, тридцатишестилетний русский Фауст, превратился в старика с седой бородой. Дедушка Ири-ней — как отныне будут называть его дети — обвел медленным взглядом умных и зорких глаз весь кабинет, где вдоль стен стояли шкафы со старинными музыкальными инструментами, книгами, древними рукописями, физическими, химическими и астрономическими приборами, оглядел все это собрание — книгу за книгой, инструмент за инструментом, у всех выспрашивая одно:

 — Какую сказку вы можете рассказать?

Все задумались, только одна из книг, самая толстая, поспешила ответить:

 — Я знаю только науки. А сказки...

 — Нет, нет, — перебил дедушка Ириней. — Все имеет свою сказку — горы и реки, деревья и цветы, бабочки и птицы, книги и научные приборы. Словом, все... Подумайте и вы непременно вспомните.

Старик еще говорил, когда раздался перезвон колокольчиков; под чудесную эту музыку стены кабинета сделались совсем прозрачными, и стали видны дети, словно бы они снова собрались, как когда-то давно собирались, вокруг Володи Одоевского у заветной зеленой скамейки в садике Московского благородного пансиона; только теперь круг их был неизмеримо шире, обнимал чуть ли не всю Россию; дети приближались и приближались к Одоевскому — дедушке Иринею с тем беззаветным доверием, которое мало кому из взрослых дано вполне завоевать.

Один из них, мальчик Миша, даже шагнул в кабинет и остановился перед музыкальной шкатулкой — музыкальной табакеркой, — откуда доносился неумолкающий перезвон колокольчиков. Он увидел на ее крышке башни, домики, золотые деревья с серебряными листьями, и поверилось, будто все это просвечивает изнутри.

Он сказал себе: «Как хорошо было бы оказаться там, в этом городке, где рождается музыка; как обидно, что самое желанное неисполнимо», но не успел огорчиться, как то ли табакерка выросла в сто раз, то ли он сам уменьшился в сто раз; в табакерке открылась боковая дверца, которую раньше он не заметил, показался мальчик-колокольчик с золотой головой, в стальной юбочке и приветливо зазвенел:

«Дин-дин-дин, дин-дин», — что означало: «Иди к нам! Скорее! Мы тебе очень рады!»

И если бы тут, перед Городком в табакерке, рядом с Мишей вдруг оказался Александр Сергеевич Грибоедов, может быть, он улыбнулся бы и продолжил свой давний разговор с Одоевским:

 — Это и есть человечки, которые понимают язык музыки? Как серебристо и нежно, в каком верном тоне звучат голоса мальчика-колокольчика, что стоит в воротах славного Городка, и других, пока еще невидимых, чей перезвон доносится из глубины. Да, они говорят на языке музыки — пока, правда, только в сказке, однако, кто знает... порой страшные сны превращаются в явь, еще более страшную; но ведь и сказки, бывает, становятся явью?!

Может быть, Грибоедов спросил бы мальчика-колокольчика:

 — Ну что же, твой народ стал счастливее теперь, когда понимает язык музыки?

Но Грибоедова нет; он убит в далеком Тегеране. На долю Владимира Федоровича Одоевского выпало великое, ни с чем не сравнимое счастье: дружить с Пушкиным, Грибоедовым, Лермонтовым, Гоголем, идти в литературе рядом с ними; и великое, ни с чем не сравнимое горе: провожать друзей, одного за другим, в раннюю могилу...

 — Дин-дин-дин! — зовет мальчик-колокольчик.

Миша переступает порог; он шагает по перламутровой мостовой, мимо стальных домиков, крытых разноцветными раковинками; из каждого дома выглядывают мальчики-колокольчики — мал мала меньше, и звенят, звенят; в какой же согласный мотив сливаются их голоса.

А по небу ходит солнышко. Миша поманил его рукой, не очень-то, по правде говоря, веря, что оно отзовется: «Хватает ему дел и без меня». Но солнце кивнуло, улыбнулось и тоже под музыку приблизилось к мальчику. Обошло вокруг руки его — и обратно на небо.

Может быть, солнце успело шепнуть:

 — Поднимись со мной: из моих владений ты увидишь и не такие чудеса.

 — Но как попасть в твои владения? Я ведь не умею летать.

 — Не беда, смотри — вот башня, и вот другая, еще выше, а эта — уж совсем высокая. Взберись на ее вершину.

Миша поднялся на башню.

 — Смотри, там за чертой городка, — сказал ему чей-то голос, — массивная лава металлов борется с могучим пламенем внутри земли... Она может пугать, но и самый испуг этот велик для души. Лава ревет, клокочет с шумом неподражаемой глубокой октавы и с изумительным грохотом и великолепием извергается из бездн своего тайного жилища... Вот глубь океана. Чувствуешь ли ты, что океан можно только любить? что душе хотелось бы его измерить, постигнуть и заглянуть в пропасть морей? душе весело, упоительно, что эта глубь воды не лежит в мертвой тишине, что в ней родина целой половины существ одушевленных, быстрых, могучих, им легок путь сквозь плотнослиянную массу волн... Вот могущественный, вечносвободный ветер, возметающий прах земли, он изумляет своими музыкальными вихрями и быстротою самую скорую мысль, волнует вершины лесов, поднимает горы среди океана, несет на своем хребте дикие облака, улетает из-под громов с воем и свистом и исчезает.

Что это? Откуда взялись эти живые картины? Просто книги вспомнили свои сказки и теперь уж станут рассказывать их одному поколению детей за другим.

А мальчик спускается с башни — пора: «Солнышко перешло через небо на другую сторону, все ниже да ниже, и наконец за пригорком совсем скрылось; и городок потемнел, ставни закрылись, и башенки померкли, только ненадолго. Вот затеплилась звездочка, вот другая, вот и месяц рогатый выглянул из-за деревьев, и в городке стало опять светлее, окошки засеребрились, и от башенок потянулись синеватые лучи».

Мальчик идет по перламутровой улице, прислушиваясь к сонному бормотанию колокольчиков, доносящихся из-за окошек. Перед ним в тревожном ночном свете виднеются своды, еще и еще своды. Мальчик догадывается: там, должно быть, миры сказочника, все то, чем он хотел ободрить меня и моих друзей, и то, от чего хотел предостеречь.

Мальчик ускоряет шаги: путь предстоит дальний, нельзя терять времени. Он идет, с каждым шагом становясь взрослее, — ведь это сказка; и переступает порог, как границу, отделяющую детство от юности... Сказочное видение Петербурга открывается юноше.

«Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для него он составляет все. Чем не блестит эта улица — красавица нашей столицы! — писал Гоголь. — Я знаю, что ни один из бедных и чиновных ее жителей не променяет на все блага Невского проспекта».

Невский проспект! А тут еще ярко осветило его солнце, чему ж удивляться, если три строгие маменьки вывели на прогулку стайку — одиннадцать девушек, одна другой краше.

Девушки погуляли бы сколько положено да и вернулись домой, и не написал бы Одоевский «Сказку о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту», но «новоприезжий искусник», а в действительности — злой чародей! — открыл недавно на Невском модную лавочку.

Девушки забежали в нее, а чародей стал расстилать и расставлять перед ними свои заморские диковинки «то газ и паутины с насыпью бабочкиных крылышек, то часы, которые укладывались на булавочной головке, то лорнет из мушиных глаз... то башмаки, сделанные из стрекозиной лапки».

Нехотя и нескоро, но вышли, наконец, десять милых девушек на улицу, а вот одиннадцатую чародей отвел в глубину лавочки, показал ей еще нарядных куколок, заговорил, она и не заметила, что осталась одна.

Маменьки, там, на Невском, пересчитали своих красавиц, «но, по несчастию (говорят, ворона умеет считать только до четырех)... маменьки умели считать только до десяти».

Чародей — двери лавки на запор, схватил пленницу за косу, поставил на полку и накрыл хрустальным колпаком. Махнул рукой и, когда по его велению явилась стеклянная реторта, доверху наполнил ее модными романами, страницами из какой-то «нравственной арифметики», отрывками письмовника, обрезками случайно хранившихся у него дипломатических писем, оканчивающихся всегда уверениями в «глубочайшем почтении и истинной преданности», поставил реторту на огонь, а когда выпарилась «бесцветная и бездушная жидкость», зачерпнул еще сквозь раскрытое окошко полную горсть городских сплетней и слухов да и их опустил в реторту.

Ну, а потом вынул из красавицы живое ее сердце, как она ни билась, долго, долго выпаривал его в жидкости этой, вытягивал, выдувал, чтобы уж быть уверенным — «ничего прежнего не осталось», да и вклеил на свое место.

 

С того дня девушка красовалась в витрине среди других куколок, пока один славный молодой человек — одинокий, мечтательный — ни загляделся на нее да и купил, принес домой, поставил на видном месте, одел, обул, целовал ей ножки и любовался ею, как ребенок.

А когда он накрыл куклу хрустальным колпаком, та рассердилась — и ну прыгать, кричать, стучать об колпак, так и рвется из-под него.

«— Неужели ты в самом деле живешь? — спросил молодой человек, не веря своим глазам, — если ты в самом деле живая, я тебя буду любить больше души моей; ну, докажи, что ты живая, вымолви хотя словечко!

 — Пожалуй! — сказала кукла, — я живу, право, живу.

 — Как! ты можешь и говорить? — воскликнул молодой человек. — О, какое счастье! Не обман ли это? Дай мне еще раз увериться...

 — Да об чем мы будем говорить?

 — Как о чем? на свете есть добро, есть искусство!..

 — Какая мне нужда до них! — ответила кукла. — Это все очень скучно.

 — Скучно? Разве до тебя еще не доходило, что есть на свете Мысли, чувства?..

 — А, чувства! Чувства? знаю, — скоро проговорила кукла, — чувства почтения и преданности, с которыми честь имею быть, милостивый государь, вам покорная к услугам...

 — Ты ошибаешься, моя красавица; ты смешиваешь условные фразы, которыми каждый день переменяются, с тем, что составляет вечное... ты даже не знаешь того чувства, которое должно составлять жизнь... это святое чувство называют любовью; оно проникает все существо человека; им живет душа его, оно порождает рай и ад на земле.

 — Когда на бале много танцуют, то бывает весело, когда мало, так скучно, — ответила кукла.

 — Ах, лучше бы ты не говорила! — вскричал молодой человек, — ты не понимаешь меня, моя красавица!»

... Да, ужасно трудно влюбленному передать свои мысли и чувства существу, которое прежде умело мыслить, но вот, на беду, разучилось. Слова летят, как перелетные птицы, но если все в сознании вытоптано, вырублено, как вырубают порой зеленую рощу, уничтожено, не сбережено, негде свить гнездо — слова пролетят мимо, и красавица только поморщится от неясного шума, досадно напоминающего нечто, что вспомнить для нее невозможно.

И ведь чародей, подменив душу, еще повернул маленькими щипчиками язычок девушки, так что теперь все, что бы она ни сказала, будет значить иное, а только звучать по-прежнему.

«Вспомни хоть одно слово, выражающее нравственное понятие, которого бы смысл не изменялся почти с каждым годом... — скажет Фауст Одоевского в романе «Русские ночи». — Добродетель язычника была бы преступлением в наше время; вспомни злоупотребление слов: равенство, свобода, нравственность. Этого мало; несколько саженей земли — и смысл слов переменяется... вандетта, все роды кровавой мести — в некоторых странах значат: долг, мужество, честь».

Для юноши, с которым только что познакомил нас Одоевский, чувство — это рай и ад, то, что обещает высшее счастье или невознаградимое горе; а для куклы оно — «звук пустой». Бедная кукла! Несчастный юноша!

Когда сказка будет напечатана, мать Владимира Одоевского, особо дорогой для него критик, пожалеет куклу и напишет в письме к сыну: «Девушка, из которой вынул сердце француз, слишком зла, я думаю, тебе достанется за нее».

«Слишком зла». Точно ли? — задумается Одоевский. Человеку великодушному трудно даже поверить, что существуют такие куклы. А они есть.

Всю жизнь Владимир Одоевский будет тревожно думать о том, что станет с человеком, если злыми чарами, тайной наукой, а то и по собственной его воле — для большего житейского уюта, — сердце ему заменят искусственным.

Или оно по-прежнему останется в груди, но оледенеет.

Или, устав откликаться на чужие горести — ведь это и на самом деле не только утомительно, но и вредно для здоровья, да и расходы увеличивает, — человек приобретет в волшебной аптеке особые порошки; будет аккуратно принимать их четыре раза на дню, пока сердце не станет биться чуть медленнее, как во сне, и всегда, что бы ни случилось, биться ровно: «Я никому не мешаю, и меня пусть оставят в покое!»

Бывает и так!

Или сердце не замерзнет, а только сделается пустым, как лесной орех без ядрышка. Оно больше не будет вызывать к жизни неведомые силы, непокорные мысли, слова дружбы и любви; не чувства, а шелуха расхожих слов бесцельно и бессильно всплывет из пустоты, чтобы в следующую секунду в пустоту опуститься.

И оттого, что опасность подмены сердца подстерегала и подстерегает нас не в одно какое-то время, а во все века, хочется прервать рассказ об Одоевском и вспомнить другого писателя, нашего современника Юрия Карловича Олешу, и его сказку «Три Толстяка», также посвященную этому древнему людскому горю.

 

 

ЮРИИ КАРЛОВИЧ ОЛЕША

 

Он походил на гнома — это больше всего поражало тех, кто видел его первый раз. Он походил на гнома не ростом — не таким уж маленьким он был, — а скорее, необыкновенно удивленным выражением глубоко посаженных и как бы светящихся из этой глубины глаз; именно так, все замечая, и больше всего то, что не видят другие, должен смотреть на мир гном, только что выбравшийся из расщелины скалы, где гномы, как известно, чаще всего обитают.

Знакомый мальчик спросил Олешу:

 — Мама говорит, вы умеете увеличиваться и уменьшаться. Вправду умеете?

 — Это не так уж трудно; то есть, я хотел сказать — не самое трудное. А разве ты не умеешь?

 — Во сне?! — не то ответил, не то спросил мальчик.

 — Какая разница? Все, что было во сне, когда-нибудь случается и наяву.

 — Да?! — снова не то спросил, не то подтвердил мальчик.

... В то раннее весеннее утро мы бродили по дачному подмосковному поселку, и на лице у Юрия Карловича было это особое его выражение — «от темноты к свету», возникающее, когда темнота надоела, совсем замучила, и свет так радует.

Он ступал осторожно и мягко; даже прошлогодняя листва не шуршала под ногами; остановился у высокого дуба и тихо спросил:

 — Видите?

Перед глазами была длинная, свешивающаяся почти до земли разлапистая ветка. Между листьями замер солнечный блик. После долгого молчания, когда слышны были только голоса птиц, Олеша подсказал:

 — Жук-рогач и Гусеница!

Теперь я увидел их: жука в черных рыцарских доспехах и невдалеке — длинную зеленую гусеницу, медленно ползущую по ветке. Солнечный блик стал ярче. Гусеница переползла с ветки на ствол и скрылась по другую сторону дерева. Оттого, что Олеша говорил чуть задыхаясь и выглядел очень взволнованным, почудилось, что, пока длилось молчание, он не просто стоял рядом и смотрел, а куда-то исчез и теперь откуда-то вновь появился.

 — Да, — сказал Олеша, — странная история... — Мы снова шли по лесной тропинке; он несколько впереди, не оглядываясь. — Очень странная, не правда ли?! Жили они себе на дереве — Гусеница — студентка в очках, всегда в этом своем немодном бархатном зеленом платье, еще от бабушки, некрасивая. И никто не обращал на нее внимания. Только Жук-рогач ползал за нею по веткам с утра и до ночи. Потом Гусеница затаилась в листве, закуталась в тайное покрывало. А Жук все ползал, не находя покоя, тоскуя, искал свою ненаглядную. Даже ночью он не мог уснуть....Миновал предназначенный срок, покрывало разорвалось, и на свет божий вылетела Бабочка неописуемой красоты. Лес зашелестел, запел, заговорил о том, какое чудо возникло в мире. Только Жук-рогач ползает по веткам, все не может отыскать свою милую студентку в очках. Почернел, тоскует...

Домой я вернулся только к вечеру, записал историю о Жуке и Гусенице и принялся вновь перечитывать «Трех Толстяков».

Может быть, оттого, что на прощание Юрий Карлович обронил несколько грустных фраз о Тубе-ученом, знакомая почти наизусть сказка-роман показалась несколько иной.

Город виделся сквозь огромный прозрачный купол — тот самый, что венчает площадь Звезды.

Люк на вершине купола был открыт: гимнаст Тибул, неустрашимый канатоходец, только что спасся через него от винтовочного огня гвардейцев Трех Толстяков.

Люк был открыт, и, значит, можно было проникнуть внутрь сказки; такое если и выпадает на долю, то уж не часто. Отчего-то погас свет, и комнату освещали только звезды; пришлось закрыть книгу и спрятать ее под подушку. Впрочем, беды в этом не было. «Сказки тем-то и отличаются от других книг, что их даже лучше читать так — глаза закрыты, голова на подушке, а книга под нею, — сказала однажды мудрая старая сказочница Александра Яковлевна Бруштейн. — Можешь поверить мне, я ведь только так и читала те долгие годы, пока у меня болели глаза и я ничего не видела».

Как врегда, и на этот раз Александра Яковлевна оказалась права.

Итак я очутился внутри сказки, а это совсем не то, что наблюдать за событиями ее извне... Гвардейцы привезли Туба, знаменитого ученого, во дворец Трех Толстяков. Туб увидел крошечных детей: девочку Суок и мальчика Тутти. Прошлой ночью их похитили из родного дома. Они стояли посреди тронного зала, прижимались друг к другу и горько плакали.

Толстяки сказали Тубу:

 — Видишь девочку? Это — Суок. Сделай куклу, которая бы совсем не отличалась от нее. И пусть она растет, как и живая Суок.

Туб выполнил приказ Трех Толстяков.

В тот самый день, когда кукла была готова, брата и сестру разлучили: Три Толстяка оставили Тутти во дворце и объявили

своим наследником, а Суок променяли в бродячем цирке на попугая.

 — Вынь живое сердце мальчика и замени его железным, — приказали Тубу Три Толстяка.

 — Я не знал, что помогаю разлучить детей. Теперь мне известно все, ни за что на свете я не позволю вам совершить второго преступления; ни железное, ни ледяное сердце не будет дано мальчику вместо настоящего, человеческого, — ответил Туб.

Гвардейцы бросили Туба в клетку. Его заставили проглотить какое-то снадобье, и он разучился говорить.

 — Ты больше не человек, — сказал Тубу капитан гвардейцев. — Ты зверь; до самой смерти будешь жить как зверь и умрешь как зверь.

Тутти, после разлуки с сестрой, не видел детских лиц. Ему читали книги только о жестоких царях и полководцах. Тем, кто окружал его, было запрещено улыбаться. На каждом уроке учителя и воспитатели лгали ему: «У тебя железное сердце. Помни об этом и будь всегда жестоким». А ночью, когда учителя и воспитатели отдыхали, попугай, тот самый, которого выменяли на Суок, пронзительным голосом кричал над постелью Тутти то же самое: «У тебя железное сердце. Помни об этом и будь жестоким!»

Лицо наследника Тутти становилось все угрюмее.

Но оно и теперь не было злым.

Три Толстяка, заметив отблеск человеческих чувств в мальчике, так перепугались, что стали толстеть прямо на глазах. Они всё толстели и толстели, пока одному из них не пришло в голову:

 — Устроим наследнику Тутти зверинец. Вот у него есть мертвая, бездушная кукла, и вот у него будут злые звери. Пусть он видит, как кормят тигров сырым мясом и как удав глотает живого кролика. Пусть он слушает голоса хищных зверей и смотрит в их красные дьявольские зрачки. Тогда он научится быть жестоким!

 — Да! — согласились другие два Толстяка. — Должен же этот упрямец Тутти забыть когда-нибудь, что он человеческий мальчик. Должен, иначе мы просто лопнем от жира.

По приказу Трех Толстяков в дворцовом парке построили зверинец и свезли туда самых свирепых хищников, какие только есть на земле, — удавов и питонов, пантер и тигров, носорогов и крокодилов.

Между пантерой и львом поставили клетку, в которой был заключен Туб.

Однажды воспитатель по дороге в зверинец захватил стальной прут, просунул его между прутьями клетки и стал колоть Туба — в грудь, живот, даже в лицо, даже в глаза.

 — Смотри! Смотри! Как уморительно прыгает эта глупая обезьяна! — крикнул он мальчику.

Тутти, задумавшийся было, взглянул на Туба, по лицу и по телу которого текла кровь, подбежал к воспитателю, вырвал у него прут и швырнул на землю.

 — Не доноси на меня Трем Толстякам, — тихо и как бы против воли попросил он воспитателя, когда немного успокоился. — Я знаю, что должен быть жестоким, но что же делать, если железному моему сердцу так больно видеть жестокость.

Туб услышал эти слова и подумал: «Ты еще человек, мой мальчик!» И спросил себя: «Ну а теперь ты бы согласился подменить железным сердце наследника Тутти?» И сам себе ответил: «Нет!» — «Даже в обмен на свободу?» — «Ни за что на свете!»

И когда эти слова прозвучали в нем, он подумал: «Пожалуй, и я, Туб, который был ученым, имею еще право называть себя человеком».

Прошло четыре года. Туб оброс шерстью и зубы у него стали длинными и желтыми. Однажды воспитатель снова повел в зверинец наследника Тутти, а там, в зверинце, бросился к клетке Туба, чтобы вволю подразнить, поколоть его стальным прутом; это было любимым занятием воспитателей — дразнить и мучить тех, кто не в силах защищаться. Он бросился к клетке Туба, но не добежал до нее, Тутти преградил ему дорогу, обеими руками вцепился в прут и не отпускал.

Глядя на мальчика, Туб подумал: «Я знал, пожалуй, не меньше моего старого друга Гаспара Арнери — где-то он сейчас? — и то, как из камня сделать пар, и то, как достать с земли до звезд. Все, все забылось. Но зато тут, в клетке, я открыл другое: не так-то просто превратить ребенка в механическую куклу. Не так-то просто, как бы ни старались все «воспитатели» и все ученые попугаи мира».

... Трем Толстякам не удалось подменить у мальчика Тутти живое сердце. Но кукла из сказки Одоевского и без того уже имела множество братьев и сестер. Да и разве могло быть иначе, если однажды, как знаем мы со слов Андерсена, злющий-презлющий тролль смастерил зеркало, в котором все доброе и прекрасное уменьшалось донельзя, а негодное и безобразное выглядело еще омерзительнее. Лица искажались так, что нельзя было их узнать, а смелая человеческая мысль отражалась в зеркале невообразимой гримасой.

 — Только теперь, — говорили ученики тролля (у него была своя школа), — можно увидеть людей в их настоящем свете.

Тролли-школяры носились со своим зеркалом повсюду, пока однажды не выронили его. Зеркало разбилось вдребезги; но миллионы и миллиарды осколков принесли еще больший вред. Они попадали человеку в глаза, и с той поры несчастный видел вокруг себя одно только дурное. Или они проникали в сердце, и это было самое худшее: сердце становилось ледяным.

Как мгновенно и непоправимо менялась тогда жизнь. Будто мертвенный вихрь, налетев неведомо откуда, распахнул окна и вытянул, выдул тепло, которое было в тебе, в твоем жилище, твои воспоминания и надежды. Будто и двери затянуло льдом, так что теперь никто не достучится; а если кто-нибудь, почувствовав, что ты в беде, пробился бы все-таки сквозь ледяную преграду, разве ты бы узнал его? Даже лучшего друга?

Или ты шел, окруженный близкими, милыми людьми, но порыв бури разметал их. И еще можно бы догнать, вернуть, спасти хоть кого-нибудь, а не хватило сил, смелости, да и впору было думать только о себе. Или ты просто забыл о друзьях и близких, а когда опомнился... Когда ты опомнился — вокруг простиралась лишь бескрайняя пустота.

... Было уже очень поздно, наступил час возвращаться из сказки, а то как бы не закрыли люк, ведущий с площади Звезды в обычный ночной звездный мир.

МЕРТВЫЕ ДУШИ

 

На светских приемах Одоевскому бывало тоскливо и одиноко; мать писала ему: «Я думаю, нет гостиной, в которой тебе не душно было». Он приходил на балы, как исследователь, не имеющий права пренебречь удобным полем наблюдения; смотрел на разгоряченные лица танцующих, прислушивался к обрывкам разговоров, угадывая судьбы, несложные жадные желания, этими судьбами управляющие.

Он как будто воочию видел: все больше становится тех, кто не без осмотрительности обменял чувства любви, дружества, жалости, сострадания на умения выгодно жениться, отхватив хорошее приданое, занять «теплое местечко», вовремя подставив ножку сопернику, сделать карьеру, умножить состояние; обменял свою душу, в делах совершенно бесполезную, обременительную даже, на то, что приносит реальную пользу.

Однажды, вернувшись после бала домой, Одоевский записал в дневнике: «Свечи нагорели и меркнут в удушливом паре. Если сквозь колеблющийся туман всмотреться в толпу, то иногда кажется, что пляшут не люди... в быстром движении с них слетает одежда, волосы, тело... и пляшут скелеты, постукивая друг о друга костями... Но в зале ничего этого не замечают... все пляшет и беснуется как ни в чем не бывало».

Прочитав впоследствии стихотворение Александра «Бал», он так обрадовался общности его с братом видения.

 


Поделиться с друзьями:

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.012 с.