Выдержки из дневника поэта Саади. Записи с осени 1487 года по осень 1494 года, составленные без всякой связи с данным расследованием, однако весьма для него полезные — КиберПедия 

Опора деревянной одностоечной и способы укрепление угловых опор: Опоры ВЛ - конструкции, предназначен­ные для поддерживания проводов на необходимой высоте над землей, водой...

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

Выдержки из дневника поэта Саади. Записи с осени 1487 года по осень 1494 года, составленные без всякой связи с данным расследованием, однако весьма для него полезные

2021-01-29 106
Выдержки из дневника поэта Саади. Записи с осени 1487 года по осень 1494 года, составленные без всякой связи с данным расследованием, однако весьма для него полезные 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

 

Октябрь 1487 года

 

Наше путешествие – боюсь, последнее из наших путешествий – завершилось две недели назад. Наше новое и, боюсь, последнее убежище называется Бурганеф.

Итак, мы в замке Бурганеф. На сей раз я опишу его, ибо здесь нам суждено и остаться. Бурганеф не просто очередная остановка на неведомом нашем пути.

Направляясь к замку, прежде всего проходишь городскими воротами и попадаешь в селение, даже городок, являющийся частью домена брата Бланшфора. Его жители и светски и духовно подчинены командору, почитают Бланшфора, личность во всех отношениях неприятную, первым лицом после бога. Это имеет для нас важные следствия: будучи ревностными подданными, они являются дополнительными, бесплатными тюремщиками, у них нам не найти сочувствия.

Бурганеф насчитывает сто пятьдесят домов, почти одинаковых, очень аккуратненьких, в каждом – лавка. Не могу понять, кто же здесь покупает, коль скоро все до одного продают. Улицы в городке узкие, мощеные, чисто выметенные, как полы в доме. И должен добавить, безлюдные – все жители здесь трудятся от зари до зари, человеческого голоса не слышно, раздаются лишь звуки человеческого труда. К вечеру они стихают и в каждом доме загорается по окошку – семья ужинает. Потом спит. Глубоким‑глубоким сном, после пятнадцати – шестнадцати часов работы, и так изо дня в день.

Между старыми стенами Бурганефа возвышается холм – дома лепятся у его подножия. Там некогда был ров, ныне он заболочен – хорошо, что хоть лягушачье кваканье нарушает тишину. Холм этот голый, на его вершине высится замок – так именуется кольцо высоких строений, внешние стены которых представляют собой неприступную крепость. В середине этого кольца находится церковь, построенная два столетия назад, недавно подновленная, без живописи. Ее заменяет глиняное изваяние Иоанна Крестителя, на которое накинуто холщовое одеяние.

Когда мы подъезжали к новому своему убежищу, я заметил две высокие башни. Это несколько удивило меня – здешние замки обычно имеют по одной. И другое заметил я: та башня, что повыше, была совсем новой, белый ее камень, казалось, был вытесан только вчера. Позже я прочитал надпись над ее входом. Надпись гласила: «В год 1484 в замке Бурганеф начато возведение большой башни и подновлена церковь на средства верующих – 3500 золотых дукатов – и при содействии брата Ги дю Бланшфора, великого приора Оверни, командора Кипра и Бурганефа, племянника досточтимого и могущественного сеньора, великого магистра Родоса Пьера Д'Обюссона».

Иными словами, еще три года назад, пока мы переезжали под песни трубадуров из одного замка в другой, святой Орден позаботился о том, чтоб возвести специально для нас предназначенное узилище; пока Матиаш или Каитбай боролись за Джема, а сам Джем верил, что каждый минувший день приближает его победоносный поход, в Бурганефе камень за камнем поднималась башня, известная под названием «Башня Зизима», – темница, выстроенная в соответствии со всеми требованиями эпохи.

Жестокая правда! Наши сопровождающие предоставили нам молча проглотить ее. Я перевел надпись Джему, но он не удостоил меня ответом. Он остановил своего коня между башней и церковью, вид у него был мрачный.

Почти совсем стемнело. Один из братьев факелом освещал нам дорогу. Витая лестница пахла свежеоструганным деревом и раздражающе скрипела под ногами монаха. Мы следовали за ним, насквозь пронизанные сыростью – штукатурка еще не успела высохнуть.

Сперва мы поднялись на старую башню, потом, пройдя по крепостной стене, оказались в навой, где спустились вниз на четыре этажа. Низкие своды. Тьма. Монах осветил небольшое помещение со сложенными из кирпича лавками и котлом. «Баня его высочества», – шепнул он, словно сообщая некую тайну. Ах да! Ведь ради этой бани и проделано наше семидневное путешествие.

Затем мы вновь стали подниматься по лестнице. На первом этаже монах указал нам на степу. «Конюшня», – снова шепотом объяснил он. Неужели и нам надо говорить, понижая голос, в этом таинственном обиталище? На втором этаже находилось большое круглое помещение: «Кухня». На третьем – несколько комнат поменьше, весьма скромных, с полами из неструганых досок и камином: «Комнаты для королевской стражи». Именно из этих комнат дверь ведет на стены крепости, другого выхода из башни нет, если не считать выхода из конюшни, но она с верхними этажами не сообщается. Следующий этаж, четвертый, должен был, очевидно, ошеломить нас своим великолепием. Он делился надвое: одна комната большая, другая – маленькая. В большой – камин, облицованный узорчатыми плитами. Рядом кровать с балдахином, массивный стол, два стула, ковер, несколько сундуков. Свет проникает в эту комнату сквозь нечто, напоминающее формой воронку – в толщу свода уходит расширяющееся кверху отверстие, которое завершается круглым окном.

«Когда идет дождь или снег, мы его закрываем. Это комната его высочества». (Тут мне стало ясно, что монах говорит шепотом оттого, что несколько смущен.) Низкая дверца ведет в соседнюю, мою комнату. Кровать, сундук – вот и все. Узкая щель вместо окна.

На пятый, шестой и седьмой этажи мы поднимались с трудом: не только ноги, но и голос уже не повиновались нам. «Тюрьма, тюрьма!» – твердил мне каждый удар сердца. События привели в конце концов в тому, к чему не могли не привести! Я не стал осматривать клетушку, предназначенную для свиты Джема, – ведь она по‑прежнему состояла из иоаннитов и королевских рыцарей.

Мы вышли на крышу – круглую площадку, огороженную зубчатым карнизом. «Здесь будет стоять стража; здесь и перед дверьми третьего этажа, – объяснил монах. – в Бурганефе вы наконец‑то сможете не опасаться за свою жизнь, ваше высочество!» Джем уже спускался бегом по скрипучим ступеням, ударяясь о еще не просохшие стены. Звук его шагов – неровных, спотыкающихся – доносился снизу: так бегут от чего‑то более страшного, чем даже смерть.

Я ощупью последовал за ним: монах с факелом остался наверху.

Я поискал Джема в предназначенных ему так называемых покоях – там его не оказалось. Спустился этажом ниже и нашел Джема на крепостной стене. Высунувшись в бойницу, он повис над двором и, казалось, был без чувств. Я слегка дотронулся до него, он судорожно вздрогнул.

– Саади, нас заточили в темницу? – Я не видел его глаз, но хорошо себе представлял их взгляд.

– Спокойнее, Джем! Не произошло ничего нового, мы с тобой стали узниками с того дня, как ступили на Родос…

Я повел его, точно больного. В покоях уже был разведен огонь, но он был не в силах прогнать могильный холод башни. Джем, не раздеваясь, кинулся на кровать и отвернулся к стене. С гашишем или без гашиша, он провел так много дней.

А я отмеряю дни по мутному свету, что пробивается сквозь оконце. Чтоб увидеть над головой клочок неба – облачного или звездного, – надо встать под воронку. Больше всего света нам дает камин – огонь поддерживается там круглые сутки. Я сижу перед ним, смотрю на языки пламени и молчу. Тишину нарушают только стоны или бред Джема – гашиш часто заставляет его что‑то несвязно бормотать, и по обрывкам слов я догадываюсь о том, какие сны навещают моего друга. Конечно же, Карамания, красные пустынные горы Ликин, ослепительно белый Родос, обрамленный ярко‑синим морем, буйство красок Савойского побережья…

«Хвала аллаху! – думаю я. – За то, что он дал нам хоть гашиш!..»

 

XI. 1487

 

Здесь, в Бурганефе, я гораздо свободнее Джема, Джему разрешают, самое большее, подняться на крепостную стену, где он и прогуливается иногда. «Никаких прогулок вне крепости!»

Монахи уверяют, что Баязид готовит покушение за покушением на своего брата. Когда Джем находится на стене, по обеим ее краям караулят стражи, а сверху, с крыши башни, наблюдают дозорные. В Бурганефе с Джема ни на секунду не сводят глаз; чтобы скрыться от них, он проводит дни у себя в комнате, на кровати. Иногда он терпит мое присутствие, иногда же просит уйти. Я предпочитаю второе – меня безмерно угнетают бдения возле человека, который часами не раскрывает рта и как бы вовсе отсутствует.

Я выхожу з? пределы не только «Башни Зизима», но и самой крепости. Медленно спускаюсь по склону холма – очень медленно, чтобы продлить прогулку. Брожу улочками Бурганефа, пять‑шесть улочек не больше чем в триста шагов. Мне уже знаком каждый камень мостовой, каждый горшок герани на окнах. Знаю в лицо всех тружеников Бурганефа. Они внимательно разглядывают меня из‑за своих прилавков, из‑за всевозможных мешков и банок; их взгляды провожают меня от одной лавки к другой, следят за мной на всем недолгом пути до городской стены, где меня заставляет повернуть назад, опять‑таки взглядом, королевская стража. И я бреду назад под теми же взглядами жителей.

В первое время я осмеливался вступать в разговоры – можно ли жить в полном безмолвии двадцать четыре часа в сутки! Останавливался перед какой‑нибудь лавчонкой, расспрашивал о житье‑бытье. Мне отвечали односложно – вид у людей всегда озабоченный, деловитый, и на тебя смотрят как на докучного праздношатающегося. За их ответами сквозит: «Тебе‑то легко, живешь на королевских харчах». Это больше чем укор – в их словах неприязнь: ведь я сарацин. Личность подозрительная.

Я снова медленно поднимаюсь по склону к замку. Два‑три раза обхожу вокруг церкви, иногда заглядываю внутрь. Сквозь разноцветные стекла свет северного солнца не кажется таким мутным, узкий неф почти ярко освещен. Я созерцаю глиняное изваяние Крестителя, выкрашенное в три цвета, с вытаращенными, злыми глазами. Однажды я поймал себя на том, что показываю ему язык – это единственное, чем я могу уязвить покровителя брата Д'Обюссона.

Снова выхожу во двор и кружу вокруг церкви. В своих тихих, бесшумных и бесцельных блужданиях я, наверно, напоминаю летучую мышь. Все откладываю и откладываю минуту, когда «Башня Зизима» поглотит меня. Однако этот миг неотвратимо приближается – я поднимаюсь по лестнице. Ступени ее становятся все скрипучей – доски с каждым днем все больше рассыхаются. Вхожу к Джему. Он лежит, вперив взор в потолок, как будто уходящий вверх заостренный свод вбирает в себя все его внимание, все мысли. Он снова видит сны наяву, и я понимаю, что говорить с ним бесполезно. Ему уже никто не нужен, мост между нами рухнул.

Я сижу, смотрю на огонь в камине – огонь и море таят в себе неисчерпаемое разнообразие и могут приковывать взгляд на протяжении долгих часов. Я смотрю на языки пламени и, поскольку не курю гашиш, принужден думать. И я думаю: «О аллах, зачем ты сделал время столь томительно долгим!»

 

XL 1487

 

Сегодня мы получили от брата Д'Обюссона милый подарок: обезьянку и попугая. Джем подозрительно взглянул на монаха, принесшего их. «В своем стремлении доставить его высочеству развлечение брат Д'Обюссон предлагает ему сей скромный дар», – шепотом произнес монах. Поставил обе клетки и удалился.

После получасового созерцания подарка (новинки, нарушившей наше уединение) Джем встал, с рассеянным видом прошелся вокруг клеток, потом сел на пол возле той, где была обезьянка. Забавное зрелище: Джем пытался найти общий язык со зверьком, смешно гримасничал, шевелил руками, издавал потешные звуки. А она внимательно разглядывала будущего своего соседа. Придя, как мне показалось, к какому‑то заключению, она просунула сквозь прутья решетки лапку и ухватила Джема за палец.

Джем громко рассмеялся тем новым, не вполне осмысленным смехом, какой бывает после гашиша, отпер клетку и взял зверька на руки. Обезьянка не противилась, она стала играть застежками на платье Джема. Потом вдруг вскочила на кровать и устроила нам истинное обезьянье представление.

– Саади, – спросил Джем, все еще улыбаясь, – сумею ли я обучить ее шахматам?

– Почему бы нет? – ответил я, радуясь тому, что теперь Джем вовсе избавит меня от своего молчаливого, тягостного общества.

– Попугая же возьми себе, – великодушно объявил он. – Я не выношу птичьего запаха.

Итак, я разжился попугаем! Только попугая и не хватало мне! Я отнес клетку в свою каморку, где сам‑то помещаюсь с трудом! Поставил ее на пол и стал размышлять, не заморить ли попугая голодом, – может, хоть это приведет в ярость Д'Обюссона, а? Потом меня осенило. «Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его!» – крикнул я птице.

Если каждый день повторять попугаю эти слова, выучит он их?

 

XII. 1487

 

«Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его!» – каждое утро, едва я начинаю ворочаться в постели, мой попугай приветствует меня нашим «верую». «Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его», – отвечаю я птице, единственному во Франции существу, говорящему на моем языке и верующему в моего бога. Глупо будет уморить его голодной смертью.

Сотоварищ Джема даже лучше, чем мой. Я часто застаю их за шахматами. Они передвигают пешки, коней и ладьи с почти равным умением и ведут себя тоже почти одинаково: время от времени один из них вскакивает, обходит комнату, бессмысленно жестикулируя, и вновь садится за игру. Смешно: обезьянка делает то же самое, что и ее господин, полностью, казалось бы, повторяет его, а я вижу в ней нечто более человеческое – вероятно, ее стремление походить на человека. Тогда как Джем стремится все более разрушить в себе человеческое, ведет себя с каждым днем все более дико, не соблюдает правил и приличий и словно рад тому, что опускается, теряет достоинства, некогда делавшие его блестящим мужем, кумиром мыслителей и войска целой империи.

Да, наверно, такова суть Джема – того Джема, которого я всегда считал актером, одинаково хорошим во всех ролях; его суть – в крайней душевной избалованности. Джем бывал красив и обаятелен, одарен л великодушен, щедр и неотразим, когда сам находил в том удовольствие. Те шесть лет, на протяжении которых он боролся с надвигающимся отчаянием, тоже были легкими – ведь все и вся питали Джема надеждами, и он не избавлялся от своих прекрасных качеств, веря, что вскоре вновь засверкает перед взорами людских толп. С той самой минуты, когда Джему пришлось отстаивать свою личность – теперь уж саму по себе, не как средство, а как цель, – Джем предоставил ей разрушаться. И находит в этом разрушении горькую утеху – утеху терзать тех, кому ты дорог либо необходим. И первый из них – я, видевший прежде в Джеме божество; могу ли я не терзаться падением своего кумира, как не могу не пойти на все, чтобы спасти его! Второй же – мир, весь мир целиком; существует ли более жестокая месть Д’Обюссону или Иннокентию, чем гибель самого большого козыря в их игре?

Так, вероятно, рассуждает Джем, если он еще способен рассуждать…

Однако он глубоко заблуждается в своих расчетах, мой приятель Джем: своим духовным самоуничтожением он не испугает тюремщиков и не отомстит им. Пока жив телом.

Возможно, ему удастся отомстить мне, упорно показывая образ поверженного моего кумира? Хотя и это сомнительно. Отчего, черт побери, человеку свойственно переоценивать любовь, которую он внушает? Отчего переоценивает он ее выносливость, ее прочность?

Да, некогда я любил Джема превыше всех и всего, я готов подтвердить это даже в свой смертный час. Но я любил того Джема, какого носил в своем воображении, и в той мере, в какой живой Джем не противоречил созданному мною образу. Когда обстоятельства нашей жизни помешали мне оставаться всецело во власти воображения, Саади опустился на землю и здесь столкнулся с Джемом не воображаемым, а истинным. Тогда уж не осталось более места для иллюзий; истинный Джем будит жалость. Эта жалость льстит моему самолюбию: дескать, ты добрее, сильнее, ты действуешь, ты сострадаешь.

Но сколь прочным может быть подобное чувство? Я имею в виду сострадание. Ответа я еще не нашел, пока что мое сострадание, моя служба, оказываемая мною помощь – вынужденны. Я тоже узник.

 

XII. 1487

 

Вчера был их праздник, Рождество. Внизу, в Бурганефе, было оживленней, чем обычно. Били колокола на городской церкви и в замковой часовне, били долго, глухо, их звон поглощался густым снегом. В городке допоздна светились все окна. Я слушал песню, печальную, хоть она и говорит о самой большой человеческой радости – о рождении. Сидя на корточках на стене, в теплой шубе, я чествовал, что этой ночью труженики Бурганефа не такие тягостно‑отчужденные, как обычно. Их объединяла вера в общего для всех них бога, надежда на общий для всех год. Каким будет он – плодородным или засушливым?

Только один я – Джема я почему‑то уже в расчет не беру – нахожусь вне этой общей радости, ежась в купленном на королевские деньги тулупе на стене своей тюрьмы. Я иноверец, чужеродное тело, попавшее в христианский мир. На мне французская шуба и французского покроя узкие штаны, от чалмы я отвык еще в Буалами. Но даже если мне кусок за куском сменят всю кожу, все равно я буду здесь чужим.

Ненавижу их! Ненавижу ремесленников Бурганефа с их геранями, с банками, полными южных приправ. Но как мне хочется, чтобы они полюбили меня! Перестали видеть во мне подозрительного чужеземца, пригласили хоть в этот вечер туда, за эти освещенные окна. Чтобы я мог час‑другой провести за их столом, вместе сними выпить слабенького французского вина.

С кем‑то пить, говорить с кем‑то, быть вместе… Воспевая некогда счастье быть гражданином мира, думал ли я, что этого гражданина мира будет окружать леденящи и неодолимый холод? «Люди! Холодно мне!» – хотелось мне вчера закричать.

«Нет бога, кроме аллаха…» – этими словами встретил меня попугай, единственный мой единоверец во Франции.

 

II. 1488

 

Пишу редко, потому что все дни, в сущности, похожи один на другой. Дивлюсь тому, что Джем в последнее свое просветление попросил меня записывать его историю. Что, по его мнению, могу я записать? Уж не многомудрые ли наши с ним беседы? Да мы по нескольку дней не произносим ни слова, если не считать каждодневного: «Где мой халат, Саади?», «Подай мне трубку!», «Подбрось еще дров, Саади, мне холодно!». Я сную между камином и сундуками и только изредка вынимаю лист бумаги. Поначалу Джем в такие минуты смотрел на меня с беспокойством – я пишу, пока он лежит недвижно в постели или играет в шахматы с обезьянкой. Каким представлю я султана Джема потомкам? Сейчас я уже не замечаю в нем такого рода беспокойства – Джем плюет на потомков, как и на все остальное.

О нет! Я так не могу! В конце концов, я обхожусь без гашиша, ничто и никто не может мне заменить весь мир с его бесчисленным множеством людей, городов, разговоров и дорог, поэтому я все чаще заговариваю со стражей. Я понимаю, что мне отвечают словами процеженными, возможно даже предварительно заученными наизусть по указанию брата Д'Обюссона, но рассчитываю на то, что стражи тоже скучают в Бурганефе.

Они не молчаливы: должно быть, Д'Обюссон надеется удержать Джема в сознании, подбрасывая ему новости. Таким образом узнал я, что война между Турцией и Египтом в разгаре. По сему случаю на Запад снова хлынули посланцы, Корвин и Каитбай уже не спорят, куда переехать Джему – в Египет или Венгрию, – лишь бы поближе к Баязиду, иначе Баязид распояшется.

«Последний египетский посланец предложил за Джема миллион дукатов», – говорят мне.

Тысяча и одна ночь! Не только сам Джем стал легендой – легендарной становится и цена на него. Видел ли мир человека более дорогостоящего, чем тот, кто сидит сейчас на смятой постели и передвигает фигуры – коней, солдат и башни – по расчерченной на квадраты доске?

Я не утерпел – вошел к нему, зная заранее, каким застану – немытым со вчерашнего утра, отекшим, с желто‑серым лицом. В халате, который он не снимает уже неделю. Расплывшимся.

О да! У нас новость: Джем начал толстеть. Помимо гашиша, его сейчас чрезвычайно занимает еда. Единственные более или менее осмысленные разговоры наши посвящены сему предмету. Джем подробнейшим образом объясняет, что он желал бы сегодня вкусить; повар, специально вызываемый каждое утро и после обеда, слушает то, что я перевожу, и кивает. Порой я долго подыскиваю французское слово (название какой‑либо нашей приправы, а так как здесь они иные, часто приходится искать замену). Заметив это во время трапезы, Джем мрачнеет и разражается цветистой бранью по адресу наших хозяев: свиньи, всеядная мразь, нелюди и прочее. А я передаю повару новые приказания, разумеется опуская умозаключения Джема.

 

IV. 1488

 

Вчера я купал его. Джем отказывался от бани пять месяцев, уверяя, что мерзнет. Пять месяцев не видел я обнаженным бога караманских поэтов.

В клубах пара сидел человек средних лет. Единственным, что напоминало о прежнем Джеме, были ноги – все еще стройные, хотя и потерявшие упругость. Солидный слой жира покрывал спину и грудь, живот свисал складками. Да еще эта рыжая шерсть! Настоящий кабан! Не становится ли он похожим на Завоевателя с его безобразным ожирением? Нет, у Завоевателя жила каждая черточка, необузданные порывы сотрясали его короткое, шарообразное тело. Этот же крупнее, но вял, апатичен. Он похож на животное, неохотно пробуждающееся от зимней спячки. И отчего одно веко у него тяжело опущено и так медленно поднимается? Как много успели за эту зиму гашиш, неумеренная еда, неподвижность!

А наши стражи подсовывают мне все новые вести. По их словам, Корвин и Каитбай ничего не достигли, тогда как шансы Папства растут. В королевском Совете усиливаются настроения в пользу Рима. «Еще бы!» – думаю я про себя, потому что представляю, какие обещания раздают папские легаты, сколько кардинальских шапок и епископий получает Франция. Ведь оплачивает‑то счета простой народ.

 

IV. 1488

 

Я долго увещевал его, чтобы он предстал в подобающем виде перед посланцем Баязида, – Джем тупо упорствует в своей неопрятности. Я твердил ему, что стоит Баязиду проведать о том, что брат его внутренне отказался от сопротивления, как он тотчас сбавит плату и с нами начнут обращаться хуже, чем сейчас.

Вот уже несколько месяцев не разговаривали мы так долго. Собственно, говорил только я. Джем, приоткрыв один глаз, с ненавистью смотрел на меня – злился, что я нарушаю его покой. «Все ерунда!» – несколько раз бросил он.

Он прав. Я понял, что стараюсь только из желания не дать Баязиду позлорадствовать – не хочу, чтобы кто‑нибудь догадался, во что превратился Джем! Я намекнул ему на это. «Велика важность!» – процедил он. А немного погодя, когда я облачал его в праздничные одежды, добавил:

– Пускай, пускай! Пускай Баязид обо всем узнает, он тогда расквасит им рожи!

– Тебе столь желанны победы Баязида? – язвительно спросил я, весь мокрый от возни с этой тяжелой, расплывшейся тушей.

– Да, победы над Д'Обюссоном и всей этой сворой убийц. – То был первый разумный ответ, услышанный от него за много месяцев.

Посланец ожидал нас в церкви – залы для приемов в Бурганефе нет. Он стоял спиной к статуе Крестителя, словно оскорбленный его присутствием. Немолодой, сухощавый человек – наверно, выслужившийся солдат, У него было обветренное лицо бывалого воина.

«Из года в год скакал он побежденными землями; имел и раны и добычу; возвращался домой, чтобы застать очередного новорожденного; наживал добро и плел интриги; униженно ползал и гордо ступал; не гнушался подкупами и убийствами, чтобы достигнуть чего‑то…» – думал я, и перед моим мысленным взором проносились картины. Картины той жизни, какой живут мужи. Как непохожа она на мою!

Не мог ли разве я быть на его месте? С моим умом, познаниями, живостью? Какой дьявол сунул меня на службу вдохновения, ко двору полумужчин – меня, поэта, гражданина мира! Зачем я сам не сузил этот мир до одной империи и одного государя, ведь тогда я знал бы, что служу кому‑то, кто защищает меня, чтоб я продолжал служить ему и дальше? Зачем не выбрал я себе один город, а в городе – один дом и одну жену – какой бы она ни была – меж тысячи женщин?…

Тогда… Тогда какой‑нибудь сипах из Айнтаба сейчас говорил бы обо мне: «Это Саади, из нашего алая[22]». А какая‑нибудь женщина говорила бы: «Это Саади, мой муж; я жду его возвращения с войны, он привезет подарки нашим детям, оденет меня в новые одежды и купит мне лаванды. Я буду ждать Саади не год, не два, а двадцать лет, потому что я его жена, а он – отец моих детей». Тогда в каком‑нибудь полку и в каком‑нибудь доме после смерти Саади, сипаха и отца, стали бы оплакивать его. А как отнесутся к моей смерти жители Бурганефа? Стража зароет меня за городской стеной, чтобы мое басурманское тело не оскверняло их священной земли. Город тем временем будет жить своими будничными заботами, а попугай спустя три дня смолкнет и забудет наше общее «верую»: «Нет бога, кроме аллаха…» Кто‑то другой станет подбрасывать в камин дрова и мыть толстый слой жира, под которым покоится Джем, а Джем даже не заметит, что у него сменился слуга.

Моего господина ввели в церковь. Белое и золотое – будь прокляты эти цвета его одеяния! Джем стоял, неподвижно глядя поверх головы посланца. Возможно, мне это почудилось, но он выпрямил плечи, втянул живот, в последнее мгновение попытался придать себе царственную осанку.

Посланец смотрел на него испытующе – могу себе представить, какой кучей вопросов засыпает каждый раз Баязид своего посланца, как он требует, чтобы ему описали каждое изменение, происшедшее в Джеме. Выдержать этот взгляд было для Джема мукой (внешний мир давно не заглядывал в его уединение, и Джем, наверно, думал, что падение его остается тайным, неведомым). Он все же выдержал, но на обратном пути плечи у него опустились – все труднее давалось ему любое усилие.

Я отдаю себе отчет – поскольку я не курю гашиша, я вообще во многом отдаю себе отчет, – что мой господин вызывает теперь во мне скорее ожесточение, чем жалость. В последнее время во мне просыпается нечто забытое: самолюбие. Общее наше с Джемом дело проиграно, угасла и любовь моя к Джему – нет больше этих двух целей моей жизни, и я понемножку зверею. Как всякий зверь, я теперь отстаиваю свое звериное право на свободу и наслаждение – только для меня одного. Я уже нищ духом – вполне это сознаю и не испытываю никаких угрызений совести: то не моя вина. Поющий, возвышенный поэт вольно шагал улицами мира, но налетели невесть откуда грабители, кляпом заткнули ему рот и обобрали до нитки. «Держите вора! – хочу я возопить. – Держите того, кто отнял у меня иллюзию, что я человек, а не животное!»

Итак, я чувствую, как меня охватывает звериная жажда борьбы. Она завладевает мной в часы праздности – слишком много у меня праздных часов. Она напоминает мне о том, что эти часы могли бы быть наполнены действием, наслаждениями, успехами. В случае, если…

Да, пора отбросить последний фиговый листок – чувство долга к утопающему. Джем тонет, с каждым днем все глубже. Я знаю, что мое присутствие не задерживает этого погружения на дно, – никто никому не в силах помочь в том мире, в котором мы живем. Перешагни еще через одну ложь – долг сострадания, – и ты пойдешь дальше под звездами нагим, свободным и одиноким. Свободным! А ведь меня и впрямь не стерегут. Эти мерзавцы (по выражению Джема) считают, будто меня держит крепкая узда – сознание, что я кому‑то нужен, – и не боятся, что я убегу. Меня не стерегут… Да и зачем меня стеречь? Ведь Саади не сын султана – он никогда не обладал преимуществами рожденного владетеля. Зачем же ему тогда влачить на себе проклятье, тяготеющее над каждым рожденным владетелем?

Да, верно, я влачу его из сострадания. Я был связан крепкими узами с человеком, с которым у нас были некогда одинаковые мысли, одинаковые вкусы и желания. Но этого человека уже не существует. Должен ли я служить воспоминанию?

 

VII. 1488

 

Судя по всему, должен. Известия скверные. Убеги я при мертвящем однообразии наших дней, меня бы не осудили: ведь безразлично, кто останется при Джеме – я или любой другой.

Но в последнее время стражи засыпали меня новостями, даже сам командор призывал меня к себе. «Саади, – сказал он мне, – при теперешнем состоянии принца я рассчитываю на вас. Будьте готовы ко всему, Саади!»

Насколько я знаю, так подготавливают родных умирающего к близкому концу. И все же я потребовал ясности:

– Что вы имеете в виду, ваше преосвященство?

– Как мы уже известили вас, Папство надеялось завладеть наконец султаном Джемом. Еще две недели назад эти надежды казались осуществимыми. Но в начале месяца король принял посла Баязида, напомнившего Совету, что его повелитель будет соблюдать договор относительно Джема лишь в том случае, если Джем не покинет пределов Франции. В противном случае Баязид заключит мир с Каитбаем и объявит всему христианскому миру войну.

– Старая песенка, ваше преосвященство! – постарался я умалить значение этой вести.

– Не совсем, – возразил он. – Баязид‑хан предложил королю помощь против любого его неприятеля при единственном условии – чтобы Джем никогда не покидал пределов Франции. А Карл VIII уже много лет ищет могущественного союзника, чтобы вернуть себе свое законное наследство – Неаполь. Как по‑вашему, чем обернется союз между Францией и Турцией, если мы не воспрепятствуем ему, изъяв Джема для Рима?

– Не вижу, чем это изменит наше положение, монсеньор. Мы и так находимся во Франции, не правда ли? И так я непрерывно слышу, что наше место в Риме.

Бланшфор остался неудовлетворен исходом беседы. В сущности, чего ожидал он? Неужели он рассчитывал с моей помощью пробудить у моего господина уснувшие надежды?

– Джем, – заговорил я за ужином, – похоже, что нам предстоит новое путешествие.

– Гм, – прозвучал неизменный ответ.

– Нас перевозят в Рим. – Я нарочно преувеличил полученные известия, чтобы понять, в силах ли я вызвать в Джеме проявление каких‑либо чувств.

– Пусть перевозят хоть к чертовой матери! Рано или поздно Баязид расколошматит их. Во славу Завоевателя.

(Каковы выражения, а?)

Глаза его – один наполовину прикрыт – переползают с жареного окорока к чаше с вином и обратно, вдруг взгляд свирепеет – оказывается, в зубах застрял какой‑то хрящ; с нетерпеливым рычанием (как часто издает теперь Джем подобные звуки!) нетерпеливыми пальцами швыряет он хрящ в камин, потом вытирает их о халат – скользкие, они не так крепко держат кость; Джем громко чавкает, опрокидывает в глотку полную чашу вина и вытирает рукавом рот. Протягивает руку – бесцельно, он и сам не знает, чего хочет, но эти руки умеют теперь лишь тянуться и хватать; хватают ломоть хлеба и крошат его; неряшливо вытирают ладони о скатерть. Джем щелкает пальцами – одна из его новых нестерпимых привычек. Это означает: даже если б и хотел, не в состоянии больше проглотить ни куска. Он сидит еще немного, оглядывая стол как бы с сожалением, ибо окончилась единственная его работа. Отодвигается вместе со стулом – отвратительное шарканье и пыхтенье объевшегося бездельника – и вперяет один открытый, другой сощуренный глаз в огонь – о чем сейчас размышляет Джем? Отчего у меня чувство, что он сегодня чуть менее чем обычно безразличен ко всему?

Он рыгнул, прошу прощения. Чешет свои рыжие космы, он оброс ими от носа до груди, ведь цирюльника он прогнал. На миг его рука напоминает мне прежнего Джема – каким же чудом она не изменилась? Как очутилась Джемова рука у этого нечистоплотного, чужого человека?

– Рим… – хрипло шепчет он. – Ну и что ж? Пусть Рим! Только до наступления зимы, слышишь? Ненавижу холод. Слышишь? – кричит он, потому что я не отвечаю.

Это еще одна новость у нас – он кричит. Разумеется, если не безмолвствует. Сначала это бесило меня, я не люблю крика; если человек хочет тебя услышать, он услышит даже твой шепот, если же не хочет – любой крик бесполезен. Почти десять лет служу я у Джема и не помню, чтобы он когда‑либо так обращался со мной. Из‑за любого пустяка повышает голос, его раздражают мои движения, мое отсутствие или присутствие, мои короткие замечания относительно погоды или еды.

«Отчего он не признается, что ненавидит меня?» – спросил я себя сегодня. Отчего! А отчего я не признаюсь, что ненавижу его, это бревно, поваленное на моем пути, причину всех моих злосчастий? Презрительное сострадание, сочувственная досада, духовное отчуждение – каких только сложных названий не придумали мы для такого чувства, как ненависть!

Да, я понял: не будь Джема, я оказался бы в ином положении и в ином месте. Излишне перечислять, кем и где бы я был, бесчисленные возможности открыты любому, если только ты сам – сам! – не принесешь себя в жертву какому‑то мнимому божеству. Назови его искусством, единомыслием, любовью – все равно! У всех божеств, коим мы поклоняемся, есть то общее, что все они мнимые.

Мне тридцать два года. Быть может, еще не поздно…

 

XII. 1488

 

Уже несколько дней при нас находится некий Антуан де Жимель, молодой человек из мелких дворян. «Не усиливают ли королевскую стражу?» – думаю я. Впрочем, Антуан присоединился не к ней, а к братии – я часто вижу его в обществе монахов. Те крайне предупредительны к нему. Что бы это могло означать?

Эти размышления – что может означать то или иное – превращаются для меня в такую же необходимость, как для Джема игра в шахматы с обезьяной. Малейшая перемена в Бурганефе служит на протяжении недель пищей для моего ума. Вот, например, загадка: вчера вечером после церковной службы все, кроме караульных, сошлись в церкви – и монахи, и рыцари. После этого брат Бланшфор прошел мимо меня с самым похоронным видом. «Что‑то у них не ладится», – догадался я.

В сущности, отчего я так уверен, что нам не грозит близкий конец? Это ровным счетом ничего не изменит в нашем существовании – заточение лишь последний шаг перед смертью. В какой из ближайших вечеров будет решено покончить с нами? И требуется ли принимать такое решение сообща? Подобные дела лучше всего обделываются в одиночку. Убийца отправит нас на тот свет без угрызений совести – мы опостылели даже нашим тюремщикам.

Написать завещание сегодня же вечером? Я бы написал, конечно, если б знал, что я могу завещать. Единственное мое достояние – это упущенные возможности. Превосходно!

Я, Саади из Исфахана, завещаю (кому? – вот в чем затруднение) свои шансы стать первым поэтом Востока; либо же – корсаром, который пять десятков лет бороздит моря и под конец возвращается с двумя мешками золота на Кипр, славящийся пылкими гречанками и густым вином; или же алайбегом Иени‑шехира, окончившим свои дни в битве, скажем, за Вену, чья душа беспрепятственно вознесется в рай; либо, предположим простейшее, искусным медником из Эдирне, дождавшимся своего смертного часа в родном городе и у родного очага, оплакиваемым тремя женами, восемью дюжими молодцами – сыновьями и таким же числом прекрасных, как луна, дочерей.

Итак, я завещаю человечеству (ведь я гражданин мира) свои безвозвратно упущенные шансы. Аминь!

 

XII. 1488

 

О нет! Я жив. Еще одна ночь прибавилась к бессчетным пустым ночам – без веселья, без стихов, без любви. Утро поздно проникло ко мне сквозь щель в своде, я ожидал его бодрствуя, мне не хотелось умирать во сне. Еще одно пустое утро.

 

II. 1489

 

Невероятно: мы – в Вильфранше! Поразительная насмешка судьбы: после семи лет заточения мы покидаем Францию из того самого порта, где впервые увидели ее, – в ту пору мы были убеждены, что прибыли сюда для краткого, полного торжеств, исторически важного посещения.

Я не верю самому себе – мы уже не в Бурганефе! Существует, значит, мир и вне Бурганефа, существует жизнь – вне шахматных сражений с обезьяной, скорбной замкнутости на монашеских физиономиях, трехцветной статуи ненавидящего меня Крестителя, обиженного безразличия горожан и ежедневного трехкратного приветствия моего попугая: «Нет бога, кроме аллаха…»

Наш отъезд походил на бегство (по правде говоря, я и счел его бегством и лишь сегодня узнал, что все произошло «законным порядком»). Поскольку королевский Совет издал решение о нашем отплытии месяц назад, а неделей позже за разрешением последовал запрет, то брат Бланшфор – тщеславие принудило его открыться нам – ввел в забл


Поделиться с друзьями:

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.129 с.