Тарский, Альфред и его жена Марыся — КиберПедия 

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Тарский, Альфред и его жена Марыся

2020-05-07 149
Тарский, Альфред и его жена Марыся 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Логик и математик, именуемый «Эйнштейном Западного побережья», профессор Калифорнийского университета в Беркли. Прославился в той области, в которую я никогда не пытался углубиться. Кажется, его мнение сыграло определенную роль в том, что меня пригласили в Беркли на должность преподавателя. Тарские относились к нам очень тепло, и наши первые прогулки по окрестностям мы совершали в их машине. Докторскую диссертацию Тарский защитил в Варшавском университете. Он дружил с Виткацием, о чем до сих пор свидетельствуют портреты — его и Марыси — в их берклийском доме. Подозреваю, что появляющиеся в нескольких пьесах Виткация логики срисованы с Тарского.

Тарский обожал готовить разнообразные настойки — у него стояли бутыли с водкой на ягодах и фруктах, ожидавшие своего появления на столе. Их дегустация была важной частью обедов в его доме. Он много рассказывал о своей Варшаве. Не без юмора, хотя и горького, вспоминал об интернировании в Яблонне[453] в 1920 году и пел: «Яблонна, ах, Яблонна, сидим мы здесь резонно». Туда посадили еврейских интеллигентов, вместо того чтобы послать их на фронт, поскольку польские власти всю эту категорию населения считали неблагонадежной. Что касается тридцатых годов, когда наступила временная польско-немецкая «разрядка напряженности», то я запомнил его рассказ о приеме в германском посольстве, куда он пошел вместе с Виткацием. В какой-то момент Виткаций воскликнул: «Или я сейчас дам кому-нибудь по морде, или пойду приму кокаин». «Я посоветовал ему выбрать второй вариант», — сказал Тарский. Политическая атмосфера тех времен убедила его, что пора эмигрировать, — к счастью, он успел сделать это вовремя. Хотя мы и были на «ты», я осознавал разницу поколений, тем более что Польша Тарского задержалась в межвоенном двадцатилетии и его литературный вкус ничем не отличался от пристрастий среднего читателя «Вядомостей литерацких» с Тувимом в роли величайшего поэта, Боем и «Хрониками» Слонимского. Мое поколение, слишком «взъерошенное», уже не хотело мириться с варшавским «прилизанным» истеблишментом, но об этом различии перспектив мы с Тарским никогда не говорили.

 

Травма и обида [454]

 

Я не дал бы ломаного гроша за здоровье моей души, которая исстрадалась от известных мне травм и таила в себе обиду на некоторые человеческие типы и на отдельных людей. Однако надо было с этим как-то жить, стараясь по мере возможности ограничивать нанесенный ей урон. Тем не менее оставался вопрос: был бы я так называемым творческим человеком, если бы не травмы и обиды? Иногда я пытаюсь представить себе ничем не омраченные радостные стихи, которые я писал бы, если бы не постоянно гнездящийся во мне мрак. Хотя я знаю, что такое гадание на кофейной гуще бессмысленно, — ведь тогда я, наверное, не сумел бы по достоинству оценить красоту этой земли.

 

Тросцянко, Виктор

 

Меня тяготит власть над ним: он уже умер и был малоизвестен, так что теперь от меня зависит, как я представлю его потомкам. На мне он был явно зациклен, поэтому лучше не буду сводить с ним счеты. Он был моим однокашником с юридического, сыном известного виленского портного, диктором Польского радио и активистом Национальной партии. Во время войны участвовал в деятельности правого подполья и издал совместно с Яном Добрачинским и (почему-то) Ежи Загурским (братом социалиста Вацлава) антологию поэзии «Истинное слово». Затем много лет был публицистом «Свободной Европы».

Мне кажется, в Вильно мы применяли к нему общественный остракизм: он писал и не находил у нас признания — может быть, потому, что человек с «национальными» взглядами был ниже требований литературно-художественной богемы. И тут полная неясность. Почему Казимеж Халабурда, боксер, поэт и национал, был моим полноправным товарищем по Клубу бродяг? И почему вступление Тросцянко в Клуб бродяг (уже потом, после нас) не изменило его позицию? Неужели судьба отвергнутого любовника литературы заранее предопределена?

Его изданная в Лондоне трилогия автобиографических романов («Мужской возраст», «Возраст невзгод» и «Наконец годы мира!») забыта, хотя она верно воссоздает приключения определенного интеллигентского типа до и во время войны. Более того, в ней подробно описывается советская облава на жителей Вильно и окрестностей. Есть в ней даже не встречающаяся ни в каких других источниках картина вывоза крестьян из деревень, лежащих на берегах Троцких озер: арестованных сажали в лодки и по воде перевозили в Троки. Почему в оккупированной Варшаве мне бы даже в голову не пришло объединяться с Тросцянко, а Ежи Загурский сделал это? Это всё мой фанатизм. Или нечто вроде инстинкта, исключающего определенные категории людей из сферы ожиданий.

Романы я прочел. Их отличают довольно быстрое развитие сюжета и неплохой язык. Они о многом говорят, но большей частью неосознанно — благодаря тому, чего в них нет. Первый том описывает довоенный Вильно. Как? Значит, он за нами наблюдал? Наблюдал и понял лишь то, что «Жагары» были агентурой Коминтерна? Умственное убожество главного автобиографического героя изобличает студенческо-интеллигентско-офицерскую касту, а ее бридж, обеды и танго вызывают (вопреки авторскому замыслу) жалость и ужас.

 

У

 

 

Уайтфилд, Фрэнсис Дж.

 

Лингвист, профессор славянских языков и литературы в Беркли, которому я обязан приглашением в Калифорнийский университет. Фрэнк был родом из Новой Англии и сохранил черты, присущие жителям этого региона: скрытность, сдержанность и даже отвращение к любым проявлениям чувств, которые он считал неприличными. Вдобавок он воспитывался в католической семье, что создавало дополнительные осложнения. Хотя у него не было польских предков, да и в Польше ему бывать не доводилось, он хорошо говорил по-польски и стал соавтором двухтомного английско-польского словаря. Более того, женился на Целине, которая оказалась в Америке, уехав из Варшавы после восстания. Свое приглашение в Беркли я должен считать серьезным нарушением принципов, которые Фрэнк так ценил, — ведь у меня не было докторской степени. Несмотря на это, он не только пригласил меня, но и, будучи деканом факультета, обеспечил мне tenure [455], то есть звание полного профессора, — так быстро, как это обычно не случается. Всё это он устроил потихоньку, хотя несколько подробностей о нашем факультете могут отчасти объяснить его решение.

Джордж Рапалл Нойз, основавший факультет в первые годы текущего столетия, учился в Петербурге и там влюбился в польский. Он переводил Кохановского и «Пана Тадеуша» (прозой), а заодно следил, чтобы факультет не стал исключительно русским (как большинство в Америке) и чтобы польский и чешский (по меньшей мере) были на нем всегда представлены. Он привлек в Беркли Вацлава Ледницкого[456], русиста, но при этом поляка, и тот преподавал обе литературы. После ухода Ледницкого на пенсию Фрэнк, как chairman, заботился о сохранении установившейся традиции. Не могу сказать, как ему пришло в голову пригласить меня. Первое приглашение пришло в 1959 году. Я ответил, что, может быть, через год, тем более что получение американской визы казалось мне маловероятным. Тогда Фрэнк повторил приглашение в 1960 году. У меня нет оснований предполагать, что Ледницкий избрал меня своим преемником. Нас ровным счетом ничего не связывало — он был просто аристократом (или, скорее, полуаристократом) старого закала.

Не обнаруживавший своих чувств Фрэнк прятал в себе память о болезненном детстве, когда он чуть не стал инвалидом, и как бы страх существования. Быть может, по призванию он был поэтом, но перенес свою любовь к ткани языка на школярские лингвистические сочинения.

И Фрэнк, и другие члены этого факультета были известны своим формализмом, то есть опасением нарушить университетские требования и рубрики. Каким образом я стал профессором без доктората, мне до сих пор непонятно.

 

Уитмен, Уолт

 

«Священник уходит, божественный литератор приходит», — писал он. Всеобъемлющий, всеядный, все благословляющий, обращенный в будущее, пророк. Удивительное сопряжение слова и исторической победы Америки. Однако несмотря на все мое обожание, я сознавал, что напрасно изображал бы близость, — ведь цивилизация, к которой я приписан, трусливо избегает свободы личности.

У Европы был свой уитменовский момент. Я бы отнес его приблизительно к 1913 году. В поэзию уитменовский стиль принесли французы, начиная с Валери Ларбо, но ведь уитменизм — это не только освобождение от метрики и рифм. Это — порыв к счастью, демократическое обещание свободы от классового расслоения, выразившееся в поэзии, прозе, живописи, театре, в уже заметном изменении нравов, в светлом, экстатическом тоне после кризиса «фин-де-сьекля» — например, в первых томах «Жана-Кристофа» Ромена Роллана, в «Весне священной» Стравинского, в русском акмеизме, в гравюрах Франса Мазереля. Частью этой европейской переработки уитменовского словечка «en masse» стали пацифистские и революционные нотки. Гаврило Принцип, застреливший в 1914 году эрцгерцога Фердинанда, был уверен, что исполняет желание своего любимого поэта, который призывал к борьбе с королями. И сразу после этого страшная мясорубка Первой мировой войны положила конец великим надеждам, которые еще несколько десятков лет, словно испуганные голуби, кружили над русской революцией.

В Польше этих светлых тонов почти не было. Впрочем, форма библейских стихов была известна польской поэзии, хотя они использовались для прославления победы над турками (у Коховского) или, что характерно, для мессианского пародирования Евангелия. Да и кто мог уитменствовать? Провинциальные шляхтичи? Немного радостной экспрессии есть в юношеской поэтической прозе Ивашкевича. Крестьяне? Где там! Может быть, евреи и молодой Тувим, который некоторое время был раскрепощенным и обращался к «мощному старцу, который молвил нам: Камерадо»[457]? Но и на нем вскоре затягивается петля традиционных разделений.

С Уитменом я поначалу познакомился в польских переводах. Его переводили Альфред Том, Станислав Винценз[458], Стефан Наперский. И сразу же озарение: суметь написать так, как он! Я понимал, что дело тут не в форме, а в акте внутренней свободы — и в этом заключалась истинная трудность.

«Божественный литератор» преодолевал дистанцию между «я» и толпой, впитывал в себя религии и философии, так что вместо противоречий в его поэзию вмещались смертность и бессмертие, листья травы и вечность. Однако прежде всего он говорил как один из многих, равный среди равных. Через сто лет после его смерти появилось массовое умонастроение или мироощущение, именуемое нью-эйдж. Если составить список наиболее характерных черт этого явления, то окажется, что мы попросту описываем поэзию Уитмена, разменянную на значительное число адептов. Это не совсем одно и то же, ибо поэзия живет дольше, чем мода, но предсказание сбывается: каждый сам себе священник, «божественный литератор»[459]. Самым уитменовским из американских поэтов стал Аллен Гинзберг — не столько из-за своего открыто провозглашаемого гомосексуализма, сколько благодаря смелости разрыва с условностями, порой вопреки собственной воле.

 

Ульрих

 

Я не помню его имени. Пан Ульрих был поляком из Познанского воеводства, жил в Сувалках и там дал мне, тогда еще студенту, машинопись своего дневника, повествующего о битве под Верденом, в которой он участвовал как солдат немецкой пехоты. Быть может, импульсом к написанию этого дневника послужила международная слава книги Ремарка «На Западном фронте без перемен». Мне показалось, что сочинение Ульриха лучше — оно было более пронзительным в своей точности, но ни одно издательство не хотело его взять, а с моим мнением никто не стал бы считаться. Насколько мне известно, оно так и не было издано.

Позиционная или так называемая окопная война поражала ее участников бессилием человека перед судьбой — ведь абсурдность взаимного уничтожения с помощью пулеметов, артиллерии и танков была очевидна как им самим, так и, по всей видимости, их командирам. Но никто не мог этого остановить, поскольку это было бы равнозначно признанию своего поражения. Эта сила судьбы придала Первой мировой сходство с Троянской войной. Уязвимость человеческого тела для металла и массовость смерти подготовили людей к продолжению ужасов двадцатого века — ведь после такого зрелища уже ничто не могло удивить. Окопная война должна была положить конец иллюзиям прогресса и гуманизма, присущим девятнадцатому веку. Вопрос в том, удалось ли ей это.

Сформировавшее меня межвоенное двадцатилетие кажется довольно загадочным. Эйфория, гимническая похвала Жизни, которой дышало начало века и из-за которой толпы в великих столицах радостным ревом приветствовали начало войны, не прошла сразу, как того можно было ожидать. Искусство и литература продолжали экспериментировать — восторженно и оптимистично. Значит ли это, что данные виды человеческой деятельности имеют мало общего с реальностью? Возможно. Как раз в то время, когда солдаты двух армий убивали друг друга под Верденом, молодой Тувим читал лекцию о Уолте Уитмене, а вскоре после этого писал:

 

Но и Прохожим тоже можно жить!

Им мощный старец молвил: Камерадо!

 

Сколько этих прохожих, одетых в мундиры, полегло во Франции! Однако немного погодя поэты уже писали олимпийские оды, прославляя радость здорового тела, а художники (Матисс!) предавались наслаждениям чистого цвета.

Начало катастрофических настроений в Европе справедливо относят к 1930 году. В 1931 году, глядя на холмы на французском берегу Рейна, покрытые как будто виноградниками, а на самом деле крестами, я думал об Ульрихе. Пожалуй, мною двигало в первую очередь общее смещение литературы и живописи к темным тонам и смутному предчувствию катастрофы. Случилось так, что память о погибших в Первую мировую войну каким-то образом стерлась: ускорение событий в тридцатые годы не оставило времени и внимания для их страданий, в которых даже неизвестно кого винить.

 

Улятовский, Янек

 

Я не познакомился бы с ним ближе, если бы не его брак с Нелей Мицинской, заключенный в 1955 году. Он родился в 1907 году в Познани, а умер в 1997 году в Ментоне. До войны изучал философию и социологию, занимался историей искусства, а также был одним из основателей познанского журнала «Жиче литерацке». Попал на дипломатическую службу, и начало войны застало его на посту пресс-атташе посольства в Будапеште. Он пошел служить в Бригаду Копанского на Ближнем Востоке, был под Тобруком, затем участвовал в итальянской кампании, хотя, кажется, у его начальства из Отдела печати были с ним большие проблемы из-за его упрямства. В редакции «Ожела бялого»[460] он прославился статьями, яростно критиковавшими английскую политику, за что был в дисциплинарном порядке переведен. Но все-таки получил звездочку, то есть звание подпоручика. Дружил с Адольфом Бохенским, который сказал ему (не ручаюсь за дословность): «С этой войны неприлично возвращаться живым», — незадолго до своего самоубийства, когда он подорвался на мине под Анконой.

Когда польскую армию перевезли в Англию, Янек отказался поступить в Polish Resettlement Corps[461], поскольку это означало бы службу в британской армии, а он говорил англичанам: «Вы не имеете права». Из-за этого его въезд в Англию стал нелегальным, и его приговорили к тюремному заключению. Сидел он долго. Наконец неравнодушные к его судьбе люди вытащили его из тюрьмы и помогли перебраться во Францию, где его документы долгое время не давали ему права на работу. Он был великолепным знатоком современного искусства, писал рецензии на выставки в «Культуру» и «Прёв». Выжить ему помогало беглое знание немецкого — после того как они с Нелей переехали в Бордо, он до самой пенсии был учителем этого языка в лицее. Однако его истинной страстью были не искусство и литература, а политика и суждения о ней — слишком правдолюбивые, чтобы они могли кому-нибудь понравиться.

Он разработал целую теорию и во всех международных событиях второй половины двадцатого века находил ее подтверждение. Кроме того, часто писал письма в газеты — как французские, так и польские, — но их не всегда печатали ввиду того, что его теория имела некоторые маниакальные черты.

Он был убежден, что Америка и советская Россия заключили негласный договор, касающийся раздела мира между этими двумя державами. Напряженность между ними, включая «холодную войну», поддерживалась сознательно — это была игра, задуманная, чтобы держать в постоянном страхе вассалов обеих стран на случай, если тем вздумается мечтать о независимой политике. Разделение на два блока и запугивание дьявольскими кознями врага входили в репертуар, а необходимый эффект достигался благодаря наивным людям, которые в самом деле испытывали приступы страха, когда конфликты между гигантами казались взрывоопасными. Улятовский внимательно читал газеты на нескольких языках и то и дело натыкался на советские и американские высказывания, подтверждавшие его теорию.

Пребывание у них в Ментоне требовало определенного терпения, поскольку необходимо было выслушивать его упрямые умозаключения. Как у всякой конспирологической теории исторических событий, у концепции Янека были некоторые признаки правдоподобия, хотя явственно угадывался и ее травматический фон: автор, помимо воли, представал как поляк во власти своей навязчивой идеи — измены Запада. Вместо запутанных и постоянно меняющихся мнений и действий политиков обеих сторон теория предлагала схему совершенно сознательных шагов, благодаря чему течение событий как бы замораживалось. Однако она обладала тем достоинством, что не позволяла принимать всерьез возможность третьей мировой войны.

Пожалуй, одна хорошо знакомая мне разновидность американского менталитета все же подтверждала теорию Улятовского. Ведь американскому уму противны и непонятны все эти маленькие европейские нации, сцепившиеся друг с другом в борьбе за клочки территории, и уже немногие хвалят президента Вильсона, несущего ответственность за лозунг о самоопределении народов. Другое дело Россия — она большая. С ней есть смысл заключать договоры и совместно контролировать маленькие государствишка. Собственно говоря, распад Советского Союза обеспокоил многих американских политиков, которые охотно поддержали бы шатающегося и теряющего силы гиганта. Сознавая эти тенденции, я находил в рассуждениях Улятовского рациональное зерно, что облегчало мне пребывание в Ментоне — хоть я и не верил в его теорию, но все же не был полностью глух к его доводам.

Французский художник Жан Колен, близкий друг Юзефа Чапского, в своей книге «Journal de Jean d’Amiens» (Éditions du Seul, 1968) оставил об Улятовском такое свидетельство:

 

«Сегодня вечером обед с У. Мне бы хотелось, чтобы эта беседа длилась всю ночь и чтобы я всё запомнил.

Как он рассказывает об эволюции и жизни Сезанна! И о том, что, когда ты хочешь подражать Коро или Пуссену, всегда получается что-нибудь другое. Эта отчаянная потребность выражать себя, а не Коро или Пуссена, даже если нам кажется, что мы смотрим их глазами. Пикассо говорил, что, когда он хочет заново написать для себя понравившуюся ему картину, всегда получается нечто другое.

Страх. Честность. Когда он говорит, тебя словно держит сильная рука, не отпуская ни на мгновение. Он никогда не говорит общими фразами, отказываясь от взаимопонимания на уровне мыслей, интуиции или догадок. Каждый вопрос преподносится без неясностей, всесторонне освещается, так что устоять уже невозможно».

 

 

Усадьбы

 

Слишком мало в нашей шляхетской по происхождению культуре размышлений о сущности усадьбы. Однако усадьба усадьбе рознь. Мне кажется, в Литве поместья были несколько иными — крестьянам там жилось лучше, чем в Польше, да и паны были менее панскими. Достаточно вспомнить, как негодует в своих мемуарах Якуб Гейштор на некоторых магнатов (князя Огинского, Чапского), — это означает, что они были исключениями. Известно, что, в отличие от Польши, крестьяне Литвы поддержали восстание 1863 года и, хотя называли его «польским восстанием», тем не менее приносили в лесные лагеря повстанцев пищу и оказывали им помощь. В самом сердце Литвы, то есть в моем Кейданском повете, они даже участвовали в боях. Правда, мне кажется, что отец Мацкевич[462], превосходный двуязычный проповедник, привлекал в свои отряды прежде всего мелкую шляхту из Лауды[463], но к нему шли и крестьяне. Не впадая в излишне идиллический тон, следует добавить, что в двадцатом веке конец эпохи усадеб не ознаменовался в Литве актами жестокости.

Усадьба — явление старосветское, и всё порожденное ею тоже было старосветским. Когда эта старосветскость сталкивалось с наступавшей с Запада городской современностью, лишь выродившиеся панычи вроде Гомбровича, Еленского или Милоша могли из этого что-то извлечь. Этим они отличались, например, от наивного старосветского балагура Мельхиора Ваньковича. Впрочем, в усадебную литературу стоило бы включить романы не только Ожешко и Родзевич, но и Домбровской, Ивашкевича и многих других.

Для таких, как я, трудность заключалась в отсутствии почвы. Вильно, город нескольких десятков синагог и сорока костелов, в своей польской части был практически филиалом усадьбы — с народом, который говорил «по-простому», то есть на сомнительном польском. Бунт против такого города не мог быть городским, как бунт Джеймса Джойса против Дублина. А вот еврейский Вильно срастался с другими городами и экспортировал туда таланты — в Петербург, Париж, Нью-Йорк.

В почтенном старосветском усадебном романе была четко обозначена граница между добром и злом. Добро было здесь, на родной земле, зло — вовне, в краю больших городов. Добродетель представлял помещик, рачительный хозяин, несмотря на препятствия кое-как сводящий концы с концами и сохраняющий землю («польское наличное имущество»). Зло воплощали члены семьи, шатающиеся по заграницам, моты и рабы чуждых обычаев (даже, хе-хе, морфина, как в романе Ожешко «Над Неманом»).

Пожалуй, самой забавной, поздней разновидностью этой модели стал роман Эммы Еленской-Дмоховской «Усадьба в Галинишках» (1903). Заграница в нем — это Рим храмов и духовенства, куда приезжают барыня из Галинишек и ее дочь. Дочь, которую посещают религиозные видения, уверена, что на нее возложена миссия основать новый монашеский орден. Мать помогает ей получить разрешение церковных властей (из не вполне благородных побуждений). Нужны деньги. Напрасно отчаявшийся хозяин Галинишек пытается убедить женщин, что Богу можно служить и дома. Иными словами, предмет сатиры — не жизнь в Париже или на Лазурном Берегу и не проматывание денег в Монте-Карло, а неумеренная набожность барышни, совершенно не осознающей, что, молясь и якобы исполняя волю Божьей Матери, она творит зло.

Перенесем Галинишки на несколько десятков лет вперед, во времена межвоенного двадцатилетия и Второй мировой войны, чтобы показать усадьбу совсем по-другому. Действие романа Тересы Любкевич-Урбанович «Божья подкладка» происходит где-то в окрестностях Эйшишек. Это психологический роман, и по замыслу усадьба должна быть лишь его фоном, но — возможно, вопреки намерениям автора — этот фон интересует нас больше всего, поскольку впервые описывается с современной точки зрения. В Галинишках влюбленные, самое большее, держатся за руки. Здесь — сексуальная жизнь небольшой общины, тисканье девок и даже первое в польской литературе описание женской мастурбации. А еще война, жестоко, хотя лишь по касательной затронувшая эту лесную глушь. Читая эту хорошо написанную и отнюдь не наивную книгу, я размышляю, не последняя ли она в длинной череде романов об усадьбах и усадебках.

 

Ф

 

 

Федорович, Зигмунт

 

Кругленький, толстенький. Деятель Национальной партии, во время войны активный подпольщик. Директор Первой государственной мужской гимназии имени короля Сигизмунда Августа в Вильно. Гимназия была гуманитарная, то есть с латынью. Наравне с нашей гимназией ставили женскую, тоже гуманитарную — имени Ожешко, и мужскую, без латыни — Лелевеля. Почти наравне — школы при монастырях иезуитов (для мальчиков) и назаретанок (для девочек). Ниже — гимназии имени Мицкевича, Словацкого, Эпштейна, а также те, где учили не по-польски, а на идише, по-русски, одну литовскую и одну белорусскую, которую все время закрывали как «рассадник коммунизма».

Для меня Вильно тех времен — это не только город воспоминаний, но и по-прежнему актуальная проблема, причем проблема политическая. Харцерская организация воспитывала тогда в национальном духе. Двумя самыми прославленными отрядами были «Черное тринадцать» и «Голубая единица», где я, страшно волнуясь, сдавал экзамен и получил «золотую лилию». В начальных классах у меня были все задатки, чтобы стать добропорядочным гражданином, но сейчас я смотрю на тогдашний Вильно и диву даюсь. Католический и патриотический город колокольным звоном встречал польских улан, которые в 1919 году освободили его от большевиков, был благодарен Пилсудскому, а в период Срединной Литвы голосовал за присоединение к Польше (евреи и литовцы не приняли участия в плебисците). Умеренный национал Федорович не слишком выделялся на общем фоне, несмотря на перевес пилсудчиков, о чем свидетельствовали их печатные органы: консервативное «Слово» и либеральный «Курьер виленский». У националистического «Дзенника виленского» тираж был ниже.

Этот город выработал в себе навыки осажденной крепости, когда больше всего ценятся верность и готовность к подвигу. И действительно, в годы немецкой оккупации результатом патриотического и харцерского воспитания стало несгибаемое подполье. После прихода советской армии это обернулось массовыми арестами и расстрелами узников в Понарах. Отчасти психология осажденной крепости заключается в постоянных мыслях о враге и в усматривании всюду измены. Врагами — в разной степени — считались русские, немцы, литовцы и евреи (последние из-за того, что в 1919 году они склонялись на сторону России).

Вооруженными силами города стала Армия Крайова, которая защищала целостность территории Польши по состоянию на 1939 год и тем самым оказалась в отчаянном положении — ведь никто, включая союзников, уже не признавал довоенных границ.

В межвоенное двадцатилетие с обвинениями в измене могли столкнуться «крайовцы» — за то, что осмеливались напоминать о многонациональности земель Великого княжества и этим размывали образ «извечно польского Вильно».

В 1936 году процесс группы журнала «По просту» (наследника «Жагаров») разделил городское общественное мнение. Правое большинство осуждало их, считая агентами Коминтерна (и верно, «По просту» негласно контролировался КПП).

Когда город перешел в руки литовских властей, обвинение в коллаборационизме с оккупантами навлекла на себя «Газета цодзенна» Юзефа Мацкевича, верного идеологии «крайовцев». Дальнейшие обвинения в адрес писателя — на этот раз в сотрудничестве с немцами (по-моему, безосновательные) — вытекали из первого подозрения в предательстве, причем особенно рьяно отстаивали эту гипотезу подпольщики-«националы» Федорович и Охоцкий.

«Газета цодзенна» не была единственным польским печатным изданием в дни литовского правления. Выходил также «Курьер виленский», который считался органом польской общественности. Либеральный редактор Казимеж Окулич (из ложи «Томаш Зан») уехал в Лондон, и его обязанности исполнял мой старший товарищ по гимназии Сигизмунда Августа по прозвищу Плюмбум — Юзеф Свенцицкий (Плюмбум). Его вывезли в воркутинский лагерь, где он погиб.

До Федоровича директором нашей гимназии был Жельский — кажется, у него тоже были подобные взгляды. Многие сигизмундовцы впоследствии прославились. Перечислю некоторых: Чеслав Згожельский, полонист, профессор Люблинского католического университета; Станислав Стомма, католический публицист и профессор юриспруденции; Толек Голубев, романист; Ян Мейштович, автор книг по истории двадцатого века; Тадеуш Конвицкий, писатель; нижеподписавшийся, автор этой «Азбуки».

 

Фейер, Катрин

 

Русистка, моя коллега по Беркли, преподававшая прежде всего Толстого. Очень умная, добрая, честная, дружелюбная. Но откуда у девушки из канадской, французской, а значит, и католической семьи тяга к России? Сначала надо восстать против семьи и прихода, выбрать марксизм и с вожделением смотреть на зарю с Востока. Не знаю, когда именно наступило прозрение: после московских процессов или пакта Сталина-Гитлера. Но направление было уже задано — изучение русистики, магистерская диссертация, знание языка, а попутно еще и приобретение мужа-марксиста, Льюиса Фейера, который в отвращении к марксизму вскоре превзошел жену. Затем докторат и получение обоими должностей в Беркли, в его случае — профессора социологии. На самом деле они были парой бедных бунтовщиков и цыган, на чью долю выпало чудесное приключение — профессура в Беркли. Стабильность мещанской жизни была им чужда, подтверждением чего стало для меня ужасное отношение Льюиса к институту камина. От меня этот институт требовал знаний о видах растопки и подкладываемых дров. Льюис топил камин газетами.

О советском строе Катрин знала всё и сочувствовала рабам гнусной тирании. Они с Льюисом читали по-английски мой «Порабощенный разум» и превосходно понимали его — ведь эта книга могла быть написана о них. Не знаю, что думали о ней другие мои коллеги-профессора — если, конечно, читали ее. Глеб Петрович Струве, сын деятеля русской эмиграции в Париже, никогда не сталкивался напрямую с советской действительностью, хотя как издатель стихов Мандельштама был с нею знаком. Этого нельзя было сказать о других русских. Знаю только, что, когда решался вопрос моего tenure, главным возражением, выдвинутым кем-то из представителей университета, был именно «Порабощенный разум», якобы написанный для того, чтобы оправдать левых.

Идея пригласить в Беркли Александра Вата, кажется, принадлежала Струве, которого Ват в свое время восхитил на семинаре в Оксфорде. Однако Струве нельзя назвать единственным инициатором этого события. По-моему, особенную активность проявила очень симпатизировавшая Вату Катрин, при некотором моем участии. Трудный это был пассажир ввиду множества перенесенных им физических и психических страданий. Формально приглашение прислал The Center for Slavic and East European Studies — его тогдашний chairman  Грегори Гроссман сделал для Вата много хорошего. Ему же пришла в голову идея записать беседы с поэтом.

Катрин и ее муж покинули Беркли из-за того, что во время «революции» 1968 года факультет Льюиса отнесся к нему, антимарксисту, с величайшим презрением. Они нашли работу в нескольких других университетах и, наконец, стали преподавать в Виргинском, где я их навещал.

Катрин уже нет в живых, но я часто думаю о ней как о человеке, сочетавшем в себе ум и доброту, — чего же еще желать от людей? Наверное, такое сочетание не остается безнаказанным, ибо я вспоминаю ее как человека глубоко несчастливого. Я не пишу похвальную речь, поэтому не могу обойти молчанием ее горького пьянства (в котором я иногда участвовал), перешедшего в конце жизни в алкоголизм.

 

Франция

 

Любовь к Франции, хотя и безответная, была характерна для культуры, в которой я вырос. Быть может, эту диспропорцию пытались немного завуалировать. Лишь постепенно я убедился, что в сознании жителей Франции моя часть Европы — белое пятно и что Альфред Жарри попросту констатировал это, когда написал, что действие «Короля Убю» происходит «в Польше, то есть нигде».

В школе нас пичкали наполеоновской легендой и романтизмом пилигримов. Правда, мы не понимали тогда, насколько эти несчастные пилигримы из сельскохозяйственной страны были изолированы в буржуазной Франции. Впрочем, то же самое происходило с их последователями, помещиками, хранившими в душе мессианские мифы, а телом путешествовавшими на Ривьеру и в Монте-Карло. Франция, как магнит притягивавшая интеллигентский снобизм, была равнозначна культуре Запада — ведь не Германия же, не Италия, не Англия. Поэтому поражение Франции в 1940 году так удручило оккупированную Варшаву. Это было воспринято как конец Европы. И разве это не был конец? После этого Европу должны были восстанавливать внешние по отношению к ней державы.

Мне стыдно за мой западный снобизм, но так уж я был воспитан. Те два раза, что я жил в Париже, подорвали мой образ Франции как страны литературы и искусства и укрепили другой образ — страны, где считают каждый грош, а правду о ней знают гнущие хребет польские рабочие-иммигранты. Я написал стихотворение о бараках безработных в Леваллуа-Перре[464]. Однако, как бы там ни было, приобретенное мною хорошее знание французского сформировало список книг, которые я читал в поздние тридцатые и во время войны. В литературной среде определенное влияние имели книги Жака Маритена. И так сложилось, что от кого-то из почитателей Маритена в Лясках, кажется, от Марыни Чапской[465], я получил машинопись его книги «A travers le désastre», написанной уже в Америке. Машинопись эту привезли контрабандой из Голландии. Книга была против коллаборационизма, за де Голля и «Свободных французов»[466]. Она вышла в моем переводе в 1942 году в виде подпольной миниатюрной брошюрки «Дорогами поражения». За предисловие, в котором я защищал честь оскверненной немцами Франции, мне должны бы дать орден Почетного легиона, тем более что оригинал вышел в подпольном парижском «Editions de Minuit» лишь через полтора или два года после варшавского издания.

Я отмечаю это, чтобы сгладить впечатление от моей антифранцузскости, которая, не скрою, носит травматический характер. Зародилась она в послевоенные годы, когда я был во Франции политическим эмигрантом. Что с того, что впоследствии французские интеллектуалы признали свою крупную политическую ошибку? Масштаб этой ошибки таков, что я перестал верить в какие бы то ни было «-измы», если они парижского происхождения.

Неужели нужно согласиться с мнением (француза), что Франция была бы чудесной страной, если бы не французы? Моя травма отверженности, благодарность за всё, что дала мне французская культура, признательность нескольким людям, привязанность к некоторым парижским улицам и пейзажам — всё это привело к тому, что у меня двойственное отношение к этой стране.

 

Французский, язык

 

Я был свидетелем. Это произошло в течение нескольких десятков лет, на моем веку. Сначала людям из высших сфер полагалось немного знать французский — хотя бы настолько, чтобы объясняться в присутствии слуг так, чтобы те не поняли. В межвоенное двадцатилетие средние школы предлагали на выбор французский и немецкий. Для меня решение учить французский было очевидным. В литературе межвоенное двадцатилетие ориентировалось на Францию, хотя знание языка у молодого поколения было уже сомнительным, а доступ к книгам — ограниченным. В сущности, французская издательская империя — все эти романы в желтых обложках, продававшиеся на берегах Волги, Дуная и Вислы, — перестала существовать в 1914 году.

До Первой мировой войны позиция Парижа — культурной столицы мира — была незыблемой и продолжала оставаться сильной вплоть до тридцатых годов. Именно туда в первую очередь направлялись американские expatriates,  а также польские художники и писатели. Список членов Общества польских художников в Париже мог бы показаться реестром избранных в какую-то несуществующую академию. Кто-нибудь должен исследовать вопрос, сколь многим «Зеленый шарик»[467] обязан парижским кабаре. Мелодии песен, которые Шиллер и Теофил Тшцинский[468] пели нашей компании под аккомпанемент рояля во время немецкой оккупации, тоже были импортированы из Франции, включая, видимо, и знаменитую:

 

Смеется ветер за окном,

Ах, эта жизнь, увы, говно.

Нет, я не буду больше пить,

С утра начну иначе жить!

 

Венцом французского влияния стало перев


Поделиться с друзьями:

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.066 с.