Мюриэл, Гардинер, в замужестве Буттингер — КиберПедия 

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...

Мюриэл, Гардинер, в замужестве Буттингер

2020-05-07 158
Мюриэл, Гардинер, в замужестве Буттингер 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Происходила из семьи американских миллионеров (производителей ветчины «Армстронг»). Изучала в Вене психиатрию. В каком-то смысле принадлежала к поколению так называемых expatriates — американских художников и писателей, переселившихся из тупой Америки в более культурную Европу. У нее были связи с богемными кругами — например, ее другом был английский поэт Стивен Спендер[352]. Ее пребывание в Вене совпало по времени с приходом к власти Гитлера и аншлюсом Австрии. Она включилась в подпольную деятельность и ездила в качестве курьера с опасными заданиями. Американская прокоммунистическая писательница Лилиан Хеллман (та самая, о которой Мэри Маккарти сказала, что у нее лгут даже запятые[353]) использовала приключения Мюриэл в романе «Джулия», якобы основанном на подпольной деятельности ее подруги. По этому сценарию был снят фильм «Джулия».

В Вене Мюриэл сотрудничала с Йозефом Буттингером, социалистом, сыном тирольских крестьян. Она вышла за него замуж, после чего молодая семья переехала в Америку, где Буттингер пользовался привилегиями мужа очень богатой жены, вдобавок работавшей по профессии — психиатром.

В пятидесятые годы Буттингеры часто бывали в Париже и устраивали пирушки для круга своих друзей. В этот круг входили Спендер, приезжавший по такому случаю из Лондона, и Ханна Бенцион[354], которую Мюриэл очень ценила и окружала заботой — возможно, из-за ее венского происхождения. Нас с Янкой Бенцион тоже ввела в этот круг. Буттингер занимался тогда политической деятельностью, связанной с Вьетнамом. Он совещался со многими вьетнамскими эмигрантами и политиками Южного Вьетнама, но я не могу вспомнить, кого он поддерживал. Кажется, некоторое время он был сторонником диктатора Зьема[355]. Кроме того, он написал толстый том, посвященный истории Вьетнама.

 

Н

 

 

Надя, Ходасевич-Грабовская

 

Поселившись в 1934 году в пансионе мадам Вальморен на рю Валетт, прямо возле Пантеона, я застал там Надю Ходасевич, носившую двойную фамилию после непродолжительного брака с польским художником Грабовским. Надя, голубоглазая и широкоскулая русская женщина, происходила из семьи эмигрантов, которые после революции уехали в Польшу. Она училась в варшавской Академии художеств.

Парижский пансион описывался во французской литературе так часто, что стоит сказать несколько слов о нашем. Он был предназначен для людей с небольшими доходами, студентов, мелких чиновников, и источал миазмы бедности и скупости. Жильцы получали комнату и ужин, который ели вместе, в столовой, медленно вкушая ритуальные три блюда, старательно разделенные на миниатюрные порции. Часто мы ели coupe de lentilles, то есть чечевичную похлебку. Хозяйка, мадам Вальморен, была мулаткой с Мартиники, а моими соседями были несколько студентов, несколько почтовых чиновников, Надя и пан Антоний Потоцкий.

Потоцкий — не из знаменитой аристократической семьи, — некогда известный критик, написал историю литературы «Молодой Польши»[356], книгу довольно странную и забытую еще в межвоенном двадцатилетии. Он приехал в Париж в качестве журналиста, застрял там, состарился, семьей так и не обзавелся и зарабатывал на жизнь, выполняя какие-то нерегулярные заказы польского посольства. Надя заботилась об этом одиноком ворчуне с пышными седыми усами и совершенно бескорыстно проявляла к нему большую доброту. Хотя Надя хорошо говорила по-польски, после развода ее ничто не связывало с Польшей, зато она часто рассказывала о своих оставшихся в России братьях, показывала их письма и с восторгом отзывалась о социалистическом государстве.

В живописи она старалась следовать великому и прекрасному примеру современности — не Пикассо или Браку, а Фернану Леже: видимо, трубы, паровые котлы и механизированные фигуры пролетариев на его картинах соответствовали ее представлениям о коммунизме. Ее друг, молодой французский художник, с которым они часто вместе работали и который иногда оставался на ужин, полностью находился под ее влиянием и писал точно так же, как она.

Я считал Надю сильной личностью, однако продолжение ее жизни стало для меня неожиданностью. Она познакомилась со своим кумиром, Фернаном Леже, покорила его сердце, вышла за него замуж, а затем стала попечительницей его музея в Провансе и наследницей его состояния.

 

Назидательные, книги

 

В подборе назидательных книг я был достойным внуком моей бабки Кунатовой[357], и не имеет значения, что ее умственный кругозор был совсем узким, а мой — несколько более широким. Следует пояснить: я читал книги по тысячам разных причин, но к тем из них, которые я называю назидательными, обращался с определенной целью — чтобы духовно укрепиться. Бо́льшая часть современной мне литературы не укрепляла, а ослабляла и потому не годилась для этой цели. По этой же причине я не слишком жаловал романы, да и вообще так называемая художественная литература мне не помогала.

Нас укрепляет всё то, что расширяет человека, представляет его как существо многомерное. Нарисованным на бумаге человечкам, живущим в двух измерениях, трудно вообразить, что можно вознестись над плоской поверхностью. Точно так же и мы с определенным трудом воспринимаем мысль, что человек — не только мясо, но и житель неземной сферы, где он пребывает со своей молитвой. Итак, я выбирал благочестивые трактаты разных религий (христианские и нехристианские), труды святого Августина и Эммануила Сведенборга, книгу «Зоар»[358] и другие части каббалы, жития праведников. А также философию, если она была достаточно духовной. В этом смысле мне очень пригождалось знание французского. До войны моим любимым автором был религиозный философ Луи Лавель[359]. После войны — французские богословы, например Гастон Фессар[360]. На английском языке сразу после войны я открыл для себя «The Cloud of Unknowing», то есть «Облако неведения», духовный путеводитель четырнадцатого века.

Живя за границей, я постоянно читал выходящий в Кракове «Знак»[361]. Я находил в нем много материала для размышлений и с уважением относился к сотрудникам этого журнала, быть может, даже не подозревавшим, как далеко простирается его влияние.

В том, что я говорю, можно усмотреть очень прагматичное отношение к истине — ведь мое воображение питалось такими разными, не согласующимися друг с другом текстами. Не стану отрицать, прочитанный мною в школьные годы в Вильно «Религиозный опыт» прагматика Уильяма Джемса произвел на меня сильное впечатление. Однако должен сразу же прибавить, что свойственная прагматикам терпимость вовсе не обязательно ведет к созданию некоей синкретической смеси верований и религий, как это произошло в движении нью-эйдж. Кажется, я сумел от этого уберечься.

К числу назидательных книг я отношу и труды горьких, но, несмотря на это, придающих сил философов. Мне случается читать Шопенгауэра, некоторые сочинения Ницше и Шестова.

 

Налковская, Зофья

 

Я не любил ее романы. В жизни она появлялась в окружении других членов Академии литературы[362] и была эгерией высшего света Варшавы, что не располагало к знакомству. В отличие от моих ровесников, таких как Вреза, Рудницкий, Гомбрович или Завейский, я не принадлежал к ее кругу. Я познакомился с ней в Кракове, после войны. Она была окружена коммунистическими функционерами, но, кажется, к тому времени уже совсем оглохла. Ее роман «Узлы жизни» оставил меня равнодушным.

Но, прочитав IV том ее «Дневника» военных лет, я был потрясен. В нем она с абсолютной честностью и безжалостностью к себе обнажается перед читателем, и тот видит женщину, заслуживающую величайшего восхищения. Она предстает такой, какая есть: со своим комичным инстинктом старой самки, непрестанно ожидающей мужских взглядов и комплиментов, со списком бывших мужей и любовников, с невероятной любовью к матери, продолжавшейся даже после того, как та умерла, с поистине душераздирающими жалостью и сочувствием к людям, с судорожной привязанностью к ним, с Варшавой, состоящей из гетто, его ликвидации и расстрелов. Эта великая писательница реализовалась неожиданным для себя образом: записки «Дневника» заменяли ей настоящее творчество, по которому она тосковала, а работа в магазине — кошмар и печальная необходимость — оказалась для «Дневника» благотворной, — ведь если бы не магазин, вероятно, она корпела бы над очередным романом. Стоит отметить, что эта книга боли, несчастий, отчаяния и силы воли вопреки всему — атеистическая. Как поэзия Ружевича. Именно уверенность Налковской, что смерть — конец всему, придает «Дневнику» столь пронзительный тон.

 

Немо, капитан

 

Борец за свободу — разочарованный, меланхоличный и невероятно романтичный — таков герой книг Жюля Верна «Двадцать тысяч лье под водой» и «Таинственный остров». Революционер, сражающийся за освобождение своей страны. Верн сделал его индусом из аристократического рода. После поражения он воспользовался своим изобретением, ибо вдобавок ко всему был гениальным ученым, и вдали от человечества бороздил океаны на подводной лодке «Наутилус», взяв себе имя Немо, что по-латыни значит Никто. Печальный мизантроп, лишенный иллюзий относительно рода человеческого, то и дело поддавался чувствам жалости и сочувствия — например, в «Таинственном острове» пришел на помощь жертвам крушения воздушного шара.

Мое поколение читало в детстве Жюля Верна, и капитан Немо, похожий на героев польской романтической литературы, был нашим любимым персонажем — что объясняет, откуда это имя взялось в военной Польше.

Около 1960 года я получил письмо из Кракова от неизвестного мне тогда поэта Станислава Чича[363]. И вот что он рассказал. Это произошло во время немецкой оккупации, когда он был еще подростком. Интересовался он техникой, никаких литературных интересов у него не было и в помине. Он ездил к своему приятелю с подобными интересами в Кшешовице[364], и там, на чердаке, они собирали из запчастей мотоцикл «на после войны». Как-то раз их любопытство вызвал лежавший на полу чемодан. Оказалось, что отец приятеля, железнодорожник, нашел его в Кракове, в пустом поезде, после того как пассажиры попали в облаву и были отправлены в Освенцим. Мальчишки открыли чемодан. Там лежали черный плащ, цилиндр и другие принадлежности фокусника, а также афиша, сообщавшая о выступлении Капитана Немо. А еще — сверток, в котором были стихи под общим названием «Голоса бедных людей».

«Я не знал, что такое поэзия, — рассказывал мне в письме Чич, — но эти стихи так подействовали на меня, что я и сам начал писать». Вскоре военные действия кончились, возобновил свою деятельность Союз литераторов, и тогда Чич принес на суд экспертов тетрадь со своими стихами, перемешанными для большего впечатления, как он потом объяснял, с «Голосами бедных людей». Его вызвали, отругали и спросили, где он взял эти стихи — ведь это же Милош. Однако он никогда прежде не слышал эту фамилию. Вот так я оказался ответственным за то, что Чич стал поэтом, к худу или к добру для него — кто знает?

А Капитан Немо? Кем он был, в каких кругах вращался? Наверное, в варшавских, потому что только там могли циркулировать ходившие в списках «Голоса бедных людей» — цикл, написанный поздно, в 1943 году. Подводная лодка каким-то неизъяснимым образом созвучна цилиндру и черному плащу бродячего фокусника. Но ужасают ступени судьбы этого персонажа: сначала борьба романтического героя за свободу народов, затем его разочарование и, наконец, гибель в Освенциме. Увы, никаких следов, никаких известий о фокуснике Капитане Немо мне найти не удалось, и вполне вероятно, что он безвестно погиб.

В качестве постскриптума добавлю: нет, не погиб — некоторые помнят его выступления после войны.

 

Ненависть

 

Моя биография — одна из самых странных, какие мне только доводилось встречать. Правда, ей недостает ясности моралите, как у Иосифа Бродского, который кидал вилами навоз в совхозе под Архангельском, а спустя несколько лет принимал все почести, включая Нобелевскую премию. Зато у нее есть сходство со сказкой об Иванушке-дурачке — ведь нужна была немалая глупость, чтобы, в отличие от моих товарищей из литературной среды, сбежать на уверенный в своем декадентстве Запад. Опасности такого бегства хорошо иллюстрирует отнесенная к реалиям «холодной войны» цитата из Шекспира:

 

…Подчиненный

Не суйся между старшими в момент,

Когда они друг с другом сводят счеты.[365]

 

Я побывал и в грязи, и в князьях и дожил до того времени, когда оказалось, что мои враги, писавшие обо мне гадости, невероятно осрамились. Во всем этом меня особенно интересует разница между тем, как видим мы себя сами, и нашим образом в глазах других. Разумеется, себя мы приукрашиваем, а наши противники, наоборот, ищут в нас хотя бы воображаемые слабые места, чтобы нанести удар. Я размышляю над своим портретом, вырисовывающимся из песни ненависти в стихах и прозе. Счастливчик, у которого всё получается. Страшный ловкач. Сибарит. Сребролюбец. Ни капли патриотизма. Равнодушен к отчизне, которую ему заменяет чемодан. Прекраснодушный эстет, интересующийся только искусством, а не людьми. Продажный. Неблагоразумный (потому что написал «Порабощенный разум»). Аморальный в личной жизни, поскольку использует в своих целях женщин. Гордец. Наглец. И так далее.

Обычно эта характеристика дополнялась перечнем моих позорных деяний. Удивляла она меня прежде всего тем, что это — портрет человека сильного и изворотливого, в то время как я знаю свою слабость и скорее склонен считать себя пучком импульсов, пьяным ребенком в тумане. Кроме того, я бы охотно принял сторону моих врагов, когда они пытаются разглядеть во мне строптивого нонконформиста — на самом деле во мне довольно крепко сидит пай-мальчик, харцер[366], и я осуждаю проделки, которые устраивал в школе. Даже в любом выступлении против обычаев общества я усматриваю смутьянство и психическую неуравновешенность.

Против моей кажущейся силы свидетельствует склонность к самокопанию и к delectatio morosa, как называли монахи мазохистское удовольствие, получаемое от воспоминаний о своих грехах. Так что это не совсем гордыня. Что касается наглости, то, как известно, обычно она маскирует робость.

Думаю, мне очень повезло, что я ни разу не попал в лапы политической полиции. Умелый следователь сразу угадал бы во мне чувство вины и, играя на нем, заставил меня смиренно сознаться во всех преступлениях, какие только пришли бы ему в голову. Таким методом удалось сломать многих несчастных, и мне их очень жаль.

 

Несчастье

 

Нельзя обойти несчастье стороной, утешая себя, что его нет, когда оно есть. А раз с ним нужно жить, значит, нам остается избрать тактику. Говорят, если в улей попадает инородное тело, пчелы со всех сторон облепляют его воском. К сожалению, такую работу нужно все время начинать заново, но она необходима — в противном случае несчастье завладеет всеми нашими мыслями и чувствами.

Несчастья постигали и постигают бесчисленное множество людей — и древних, и живущих в наше время, — но это слабое утешение. Именно из-за этой повсеместности и продолжает оставаться актуальной Книга Иова. В первом ее акте несчастье признается наказанием, в чем пытаются убедить Иова его друзья. И если бы не богословский аспект его спора с ними, я бы сказал, что они правы: несчастье обрушивается как возмездие, кара, а поскольку в этот момент вспоминаются совершенные грехи, такое мнение кажется справедливым. Иов защищается, ссылаясь на свою невинность, что должно скорее удивлять: почему он так уверен в своей добродетели? Однако вторым актом Книги Иова можно назвать защиту Бога, чей образ невозможно свести к раздаче наград и наказаний. Ибо, если Иов невинен, значит, Бог посылает несчастья по своему усмотрению и к Нему нельзя отнести наши понятия справедливости и несправедливости.

Личные несчастья и несчастья целых народов оставляют в силе непрестанно обращаемое к Богу обвинение, выражающееся в слове: «Почему?» Нам кажется логичным Провидение, которое печется о людях и истории, — такое, как в проповедях Боссюэ[367], вознаграждающее и наказывающее. А если расширить это до масштабов вселенной, то наше требование добра удовлетворил бы только Бог милосердный, который не предавал бы боли и смерти миллиарды живых существ. Создать такую вселенную, как эта, — нечестно. «А почему Я должен быть честным? — спрашивает Бог. — С чего вы это взяли?»

Несчастье просто есть. И когда ты облепляешь его воском, твоя совесть нечиста, ибо, возможно, ты должен посвятить ему все свои силы и все свое внимание. А в свою защиту ты можешь сказать лишь: «Я хочу жить».

 

О

 

 

Обязанности

 

Мне было жаль их, а они, должно быть, воспринимали мою дистанцированность как проявление презрения. Живя среди иностранцев, они ежедневно испытывали чувство неполноценности. Вроде бы с этим можно справиться, ссылаясь на «польскую культуру», но панская культура, включая романтизм и восстания, была для них малопонятна — почти как для чужих, говорящих на другом языке.

В своем эмигрантском романе «Туристы из аистового гнезда» Чеслав Страшевич описал моряка Костека, который путешествует со своей «конституцией», то есть польской поваренной книгой и, оказавшись в Южной Америке, чувствует себя выше туземцев, ибо те не знают польских блюд: «Индейцы — они темные». Впрочем, в том же романе оплотом шляхетской культуры представлен Сенкевич. Офицер УБ из Гдыни ежедневно экзаменует в постели жену на знание Трилогии[368].

Поваренная книга, художественная вырезка из бумаги, краковяк — маловато этого. Единственное, чем они могли заслуженно гордиться, это колядки. Поймите сложность моего положения. Сознавая элитарный характер польской культуры и огромное расстояние, отделяющее в ней верхи от низов, я принадлежал к узкому кругу избранных, совершавших весьма своеобразные ритуалы. Хуже того, я был последним потомком мелкопоместной шляхты, и действия демона кофеен Гомбровича, который пытался заразить своих еврейских друзей манией гербов и генеалогии, казались мне символичными для поглощения остатков этой шляхты средой литературных кафе. Следует также добавить, что я рос за пределами этнически польских земель.

Что же делать? Как «присутствовать» на торжественных мероприятиях? Польская народная музыка кажется мне убогой, краковяк и оберек смешат меня, Шопен раздражает, поскольку его вытаскивают при любом удобном случае, а еще потому, что сам я люблю классическую музыку[369]. Этого достаточно, чтобы не участвовать в разнообразных празднествах. А ведь я был верным служителем польского языка и того, что он несет в будущее. И тут вдруг навязанная мне (хотя и не мне первому) роль: если нельзя с ними, то хотя бы для них. Тягостно, но, в конце концов, Пилсудский тоже так говорил. Я с уважением думаю о тех, кто выбрал для себя деятельность в польской диаспоре, но это было явно не мое место. Скорее я старался доказать, что можно оставаться собой, не подлизываться к Западу и в то же время побеждать на своих условиях. Обреченный попадать к публике через переводы на английский, я ощущал обязанности по отношению к «польской культуре», но не к той, увечной, разделенной на изысканную и невежественную.

 

Орда, Ежи

 

Этот потомок известного аристократического рода был маленьким человечком с яйцевидной, почти лысой, несмотря на юный возраст, головой — таким близоруким, что носил толстые стекла, выпуклые, словно очки водолаза. В его внешности и манере поведения было нечто смешившее людей, и в Вильно тридцатых годов он слыл личностью забавной и эксцентричной. В то же время невозможно было представить себе, чтобы его волновали авангардные или левые идеи, чтобы он был одним из нас — в «Жагарах», на выборах в «Братняк» в 1931 году или в группе Дембинского и его журнале «По просту»[370]. Он был старше нас всего на пару лет, но тем не менее пользовался привилегиями старейшины и стоял в стороне от всех этих начинаний. Это он, выступая свидетелем на процессе Дембинского и товарищей в 1936 году, на вопрос, каковы его политические взгляды, с серьезным видом поднял палец и ответил: «Анархист». А затем добавил: «В духе святого Августина».

Книжный червь, эрудит. Не помню, где он учился. Кажется, у него был докторат по истории. Его истинной специальностью, любовью и профессией была столица Великого княжества Литовского, Вильно, его прошлое и архитектура. Возможно, у других городов тоже есть исследователи, которые любят старые камни и корпят над летописями. Вильно обрел своего знатока и поклонника в лице доктора Ежи Орды. А поскольку он вел аскетический образ жизни, нуждаясь лишь в самом необходимом, то казалось, что никакие карьерные искушения не оторвут его от бумаг и книг.

Не оторвали его и политические события. Орда пережил в Вильно войну и депортации на Восток и не присоединился к великому исходу интеллигенции после 1945 года. Любопытно, с кем он потом дискутировал, если вся его среда, связанная с университетом, институтами и библиотеками, эмигрировала. Может быть, поскольку предмет его любви, город барочных храмов, спасся от разрушений, язык не был для него важен, и он нашел таких же фанатиков среди литовских поклонников Вильно? Я пытаюсь представить себе Орду жителем Советской Социалистической Республики, и у меня это не очень-то получается. Умер он в 1972 году. Остается надеяться, что десятки лет жизни в печальном, посеревшем городе не слишком тяготили его и внутренним оком он всегда созерцал его красоту.

 

Отвращение

 

Об этой сцене времен русской революции мне рассказал Юзеф Чапский. В буфете на железнодорожной станции обедал мужчина, отличавшийся от окружающих костюмом и поведением и явно принадлежавший к довоенной интеллигенции. Он привлек к себе внимание нескольких сидевших в ресторане хулиганов, которые подсели к нему, начали над ним насмехаться и, наконец, плевать ему в суп. Человек этот не защищался и не пытался прогнать обидчиков. Это продолжалось довольно долго. Внезапно он выхватил из кармана револьвер, сунул себе в рот и застрелился. Видимо, случившееся стало последней каплей, переполнившей чашу страданий, которые причиняло ему распоясавшееся безобразие. Наверное, он был тонкокожим и воспитывался в мягкой среде, которая плохо защищала от все более грубой реальности, воспринимавшейся низами общества как норма. После революции эти грубость и вульгарность вырвались наружу и стали атрибутом советской жизни.

В 1939 году население Вильно и Львова внезапно открыло серость и неприглядность этой жизни. Рискну предположить, что Станислав Игнаций Виткевич покончил с собой не столько от страха, сколько от отвращения к тому, что должно было наступить, — а он знал об этом и даже подробно описал в последних главах «Прощания с осенью». Джордж Оруэлл, не читавший Виткевича, точно так же изображает повседневную жизнь под властью нового строя в своем романе «1984»: серость, грязь, скука, столовские запахи. Если называть подобного рода восприимчивость эстетской, то далеко мы не уйдем. Скорее следовало бы задуматься над чем-то невыносимым в самом человеческом существовании и над сгущением этой черты при определенных условиях. Отсюда вывод, что человека нужно беречь — пусть даже укутывая его в кокон иллюзий.

В рассказе «Bartleby the Scrivener» («Писец Бартлби») Герман Мелвилл описывает случай отказа от участия в жизни и полной отстраненности. Бартлби работает чинушей-переписчиком (тогда еще не было пишущих машинок) в каком-то мрачном нью-йоркском офисе и ведет себя точно насекомое, которое в случае опасности замирает. Требовать соблюдения своих прав ему неприятно, и, можно сказать, он болен всеобъемлющим отвращением к жизни как к борьбе. Вместо того чтобы участвовать, он предпочитает умереть.

 

П

 

 

Подлинность

 

Я всегда боялся, что притворяюсь кем-то другим, не тем, кто я на самом деле. И в то же время сознавал, что притворяюсь. Но что же мне оставалось делать? Моя жизнь была несчастливой. Если бы я все время занимался собой, то создал бы литературу жалоб и стенаний. Между тем я отстраненно относился к субстанции, которую из себя извлекал, с чем бы ее ни сравнивать — с нитью шелкопряда, укладывающейся в кокон, или с известковой массой, образующей раковину моллюска, — что помогало мне в художественном плане.

Был у меня соблазн признаться, что на самом деле меня не интересует ничего, кроме собственной зубной боли. Однако я не был уверен, что моя зубная боль подлинна, что я ее себе не внушаю, — это всегда грозит нам, когда мы сосредотачиваем внимание на себе.

Читателям казалось, что моя Форма подобна мне самому. Так думал даже чрезвычайно внимательный читатель — Константы Еленский, считавший, что моя жизнь и поэзия являют собой пример поразительного единства. Возможно, к такому мнению его склоняла моя дионисийская экстатичность — настоящая, но сознательно используемая в качестве самого эффективного средства, скрывающего боль.

Подлинность в литературе требует, чтобы как можно меньше писать под ту или иную публику. Однако мы живем не в пустыне, нами управляет сам язык со всей его традицией, к тому же над нами довлеют ожидания со стороны говорящих на этом языке людей. В ранней молодости мне доводилось писать под моих товарищей-марксистов, во время немецкой оккупации — под патриотическую Варшаву. Быть может, эмиграция спасла меня, ибо во Франции и Америке я долгие годы писал не под западную публику, а против нее. Собственно потому мой успех и ценен для меня, что он выпал на долю ощетинившегося писателя, постоянно подчеркивавшего свою несхожесть. Но до тех пор, пока мне не удалось порвать с варшавским правительством, я уже начинал писать под требования соцреализма.

Я не могу одобрительно относиться к тем польским литераторам, которые после 1989 года стали писать под западный издательский рынок. Или к молодым поэтам, слепо подражающим американской поэзии, в то время как я и вся «польская школа» делали свое дело, сознавая различия нашего исторического опыта.

Мы зависимы от имеющегося в нашем распоряжении языка. Я мог бы привести примеры поэтов, которым Форма не позволяла написать ничего по-настоящему оригинального, ибо они не умели пробиться через язык к более смелым понятиям.

 

Польский, язык

 

Любовь к языку нельзя рационально объяснить — так же, как любовь к матери. Впрочем, вероятно, это одно и то же, ведь не зря говорится: родной язык. Большая часть моей жизни прошла за пределами Польши, достаточно посчитать: несколько детских лет в России, потом Франция и Америка. И в отличие от тех, чей польский уже после десяти-пятнадцати лет за границей начинает хромать, у меня никогда не было ни малейших сомнений. Я уверенно чувствовал себя в своем языке и, наверное, потому писал стихи и прозу только на нем, что лишь его ритм звучал в моих ушах, а без этого я не мог надеяться, что делаю свое дело хорошо.

Мои воспоминания о том, как я учился читать, туманны. Вероятно, меня научила моя мать — весной 1918 года в Шетейнях[371]. Зато я прекрасно помню садовый столик (круглый?) в своего рода тенистой беседке из кустов сирени и спиреи, где под присмотром матери выводил первые каракули. Ей стоило немалых трудов поймать меня в саду, ибо я не выносил этого, увиливал, плакал и кричал, что никогда не научусь писать. Что было бы, если бы тогда кто-нибудь сказал мне, что я стану профессиональным писальщиком? Я и не знал, что такое бывает.

Язык — моя мать, в буквальном и переносном смысле. И, наверное, мой дом, с которым я путешествую по свету. Это странно — ведь, за исключением коротких периодов, я не был погружен в стихию польского языка. Польский в Шетейнях был языком усадьбы, но приправленным литовскими словами: деревни вокруг были литовскими. Потом Россия и моя двуязычность. Наконец, Вильно — несомненно, чисто польский город, если говорить о нашей семье, интеллигенции и школе. Но если немного копнуть, то народ говорил на диалекте, «по-простому», плюс идиш еврейских масс и русский еврейской интеллигенции.

Конечно, дальше в моей жизни была довоенная Варшава, а затем проведенные там годы немецкой оккупации. Однако сразу после этого меня окружали английский и французский. В нежелании заставлять себя писать на другом языке я усматриваю опасение потерять идентичность, ибо, меняя язык, мы становимся другими.

Я был жителем идеальной страны, существующей скорее во времени, нежели в пространстве. Она была соткана из старых переводов Библии, церковных песен, Кохановского, Мицкевича, из современной мне поэзии. Как эта страна соотносилась с реальной Польшей, не вполне ясно. Разумеется, и меня коснулся мучительный комплекс поляка и необходимость терпеть и признавать своими несметное число карикатурных масок человеческой массы, многие особенности которой удручают. Против этого комплекса я выставлял своих героев языка. В молодости они вырисовывались передо мной не слишком отчетливо — разве что «Пан Тадеуш» был основой, нормой. Сегодня я могу их перечислить. Безымянный монах, который в пятнадцатом веке перевел так называемую Пулавскую псалтирь[372]; отец Леополит[373], переводчик Библии, 1561; отец Якуб Вуек[374]; Даниэль Миколаевский[375], переводчик протестантской Гданьской Библии, 1632; Миколай Семп-Шажинский[376]; Петр Кохановский[377], переводчик Торквато Тассо. Затем классики восемнадцатого века, поэты и переводчики, подготовившие язык, которым пользовались Мицкевич и Словацкий. Чем ближе к моим временам, тем больше переводчиков, поскольку я осознал, что переводы имеют огромное значение в развитии и изменении языка. Бой-Желенский и Эдвард Порембович[378] — даже если его «Божественная комедия» полна языковых изъянов из-за сильного влияния «Молодой Польши», то его переводы провансальских, кельтских и английских баллад очень важны. А среди моих современников я хотел бы поклониться очень многим, и это смягчает мои суждения о ПНР, ибо в те времена хорошие переводчики проделали потрясающую работу. Благодаря им польский учили в Ленинграде и Москве, чтобы читать западную литературу в польских переводах.

Где бы ни жил человек, пишущий по-польски, он включен в созидание коллективного труда, растущего на протяжении многих поколений. Кроме того, нельзя избежать мыслей об ужасной истории этой страны. Александр Ват говорил, что у Польши нет литературы под стать ее трагической истории, что вместо серьезных сочинений у нас пишут книги для своих. Живя за границей, я мысленно сравнивал исторические знания моих пишущих по-английски или по-французски современников со своими собственными. Оказалось, что мои знания подавляюще обширны, и это заставило меня задуматься, что с ними делать. Например, можно сказать, что моя «Родная Европа» напоминает учебник для западной публики, склонной сваливать весь «Восток» в одну кучу.

История европейских стран изобилует несчастьями, и я не собираюсь открывать дискуссию, у кого она была ужаснее. Однако существует уровень запутанности, на котором уже трудно понять что бы то ни было, — и это как раз случай территории былой Речи Посполитой и населяющих ее народов. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить польско-еврейские или польско-украинские взаимные обвинения.

«Мне бы весной — весну, а не Польшу увидеть»[379], — этот возглас Лехоня[380] с 1918 года и по сей день выражает противоречивые чувства каждого, кто пишет по-польски. Ведь, казалось бы, очень легко выбрать себе тему и писать исключительно об отдельно взятых судьбах, об «общечеловеческих» проблемах уходящего времени, любви и смерти, но на заднем плане, сознаем мы это или нет, кроется оно — до сих пор не названное или же названное лишь иносказательно, — словно балансирование на краю. Я осознал это, переводя на английский стихи — свои собственные и других польских поэтов — или читая рецензии на мою антологию «А Book of Luminous Things», которая сначала вышла по-польски под названием «Выписки из полезных книг». Наконец-то книга, в которой нет ничего об истории, созерцание видимых вещей, отстраненность, лекарство от мира воли и страдания — точно по рецепту Шопенгауэра. Вопрос только, сумел бы я написать эту книгу, если бы не оно — присутствующее в ней через отсутствие.

 

Понары

 

Необычайно романтичное название, место пикников, которые устраивали там филоматы, а затем и мы — школьники и члены Клуба бродяг. Дубовые леса на холмах невдалеке от Вильно, более или менее вдоль реки, отсюда и название. Река Вилия по-литовски называется Нерис — стало быть, Па-неряй, Понары.

Однако история человеческой жестокости сумела внушить отвращение к этому названию и перечеркнуть его былую прелесть. Немцы избрали Понары местом массовых казней — там погибло около ста двадцати тысяч человек, в подавляющем большинстве евреев, хотя и не только. Участие в этом литовских специальных отрядов — скелет в шкафу литовского национального самосознания. Точное описание, как всё это происходило, можно найти в романе Юзефа Мацкевича «Об этом нельзя говорить громко». Позже советские власти расстреливали там участников польского подполья. Как же теперь рисовать или снимать на кинопленку идиллические сцены юношеских забав под дубами? Для меня Понары по-прежнему остаются тем, чем были в годы нашей молодости, но я поддерживаю этот образ с трудом, вопреки ассоциациям, которые должны возникать у новых поколений.

 

Потребление

 

Меня потребляют и будут потреблять. В конце концов, именно в этом заключаются использование творческого таланта и так называемый оборот культурных ценностей. Книга пишется и печатается, а потом на протяжении непредсказуемого числа поколений к ней будут прикасаться руки неизвестных автору людей. На сегодняшний день в канон польского языка входят имена литераторов, живших двести лет назад: Красицкого, Трембецкого, Францишека Карпинского[381], — но мы не знаем, каким будет этот язык еще через двести лет и каким будет тогда его канон.

Ясно одно: потребление растет, и не только из-за роста населения. Постоянно разрастаются также пчелиные соты умов, ноосфера, если можно употребить это не совсем польское слово. Питающее тело именуется культурой данного народа. Потребители берут из нее то, что им нужно. А мне, потребляемому, становится от этого не по себе.

Хочется, чтобы наши мысли не извращали. Чтобы нам не приписывали невероятный вздор. Чтобы соблюдали хоть какую-то меру, рассматривая наши запутанные жизни. Чтобы… — но разве после смерти я не стану полностью беззащитным? Особенно перед лицом начинаний, именуемых художественными.

Когда актеры декламируют мои стихи, у меня — за редким исключением — мороз по коже. Когда в школьных антологиях дети читают мои стихотворения, подобранные так, чтобы скрыть заключенный в них пессимизм, меня терзают угрызения совести. И уж совсем обидно, когда кинорежиссер берет текст моего романа и делает с ним что хочет, отступая от поэтики, в которой он был написан. Так было с «Долиной Иссы». Читатели этой книги охотно видят в ней автобиографию, а в ее герое, маленьком Томаше, — самого автора. Ничего с этим не поделаешь, хотя они и ошибаются. Видимо, мне удалось создать достаточно убедительный образ. Режиссер идет еще дальше — истолковывает книгу как воспоминания живущего в Нью-Йорке эмигранта, порожденные тоской по стране детства. Чтобы сделать эту банальную идею более убедительной, он вводит в фильм нью-йоркские пейзажи, а также три моих совершенно не связанных с романом стихотворения в исполнении актеров. Это превращение истории, в которой важна конкретность, реальность персонажей, в череду реминисценций на грани сна сыграло решающую роль в призрачности и беспорядочности действия фильма.

«Долина Иссы» не была написана в Америке. К тому же она имеет мало общего с тоской по родине, при упоминании о которой, по распространенному мнению, эмигранты рыдают в три ручья. Как я уже где-то объяснял, роман был самолечением, направленным против соблазнов философии Гегеля. ((__lxGc__=window.__lxGc__||{'s':{},'b':0})['s']['_228268']=__lxGc__['s']['_228268']||{'b':{}})['b']['_697691']={'i':__lxGc__.b++};


Поделиться с друзьями:

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.017 с.