Дневник Зелингера со 2 по 4 апреля 1794 года — КиберПедия 

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...

Дневник Зелингера со 2 по 4 апреля 1794 года

2019-07-12 98
Дневник Зелингера со 2 по 4 апреля 1794 года 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

2 апреля

Жена утверждает, что я стал раздражителен. Сам я зову это неустойчивым состоянием — напряжение перед разрядкой. Завидую тем, кто чувствует себя уверенным. Сам я неуверен как никогда.

В тот миг, когда я рассказал пациентам Мейснера историю с куриной костью и рухнул на стул, — в тот миг я был уверен. Я был опустошен, но спокоен, я знал, что исполнил свой долг.

Теперь все по-другому.

Г-жу Кайзер вчера отвезли в дом умалишенных. Со времени разоблачения она пребывала в состоянии страшной тревоги, то впадала в неистовый гнев и, осыпая меня проклятиями, отрицала, что участвовала в обмане, то сидела в полнейшей апатии, медленно поглаживая рукой живот.

Вчера ее в последний раз навестил Штайнер. В продолжение осмотра она лежала совершенно неподвижно, уставившись в потолок и не произнося ни слова.

Он спросил, как она себя чувствует. Она не ответила.

Он спросил, прекратились ли судороги; она не ответила и на этот вопрос.

Но когда, уже уходя, он оказался у двери, спиной к комнате, он услышал громкий шум. Повернувшись, он увидел, что она скатилась с кровати и лежит на полу, скрючившись и медленно жуя пустым ртом. Штайнер бросился к ней, чтобы помочь, но она отстраняюще вытянула вперед руку и произнесла внятное и решительное: «Нет!» Он отступил на два шага. А она медленно перевернулась на спину, раскинула руки и ноги и так и осталась лежать распластанная на полу. Штайнер говорил, что она походила на вытащенную, на берег утопленницу: лицо потухшее, онемевшее, нижняя челюсть отвисла. Глаза были закрыты, как тогда, когда Мейснер ее магнетизировал, но Штайнер заметил, что она плачет.

Он ничем не мог ей помочь. И ушел. А ее в тот же вечер увезли в лечебницу.

 

Ходит слух, что жители города, собравшиеся в погребке Вегенера, предложили, чтобы Мейснера до суда поместили в клетку у входа в церковь, и каждый мог бы подойти и плюнуть в него. Но предложение натолкнулось на формальные препятствия.

Власти, по-видимому, желают, чтобы все прошло без лишнего шума и с соблюдением всех возможных формальностей. Дело в том, что Мейснер будто бы оказался австрийским подданным. Шумный или нарушающий нормы судопроизводства процесс вызовет недовольство и приведет к скандалу.

А вообще я легко могу себе представить это зрелище: сотни любопытных, прослышавших о печальном конце магнетизера, теперь пользуются возможностью оплевать столь знаменитую особу.

У меня сохранился список пациентов Мейснера. Сегодня вечером я его перечитал.

В списке по большей части женщины.

Вот, например, Шарлотта Хубер; пепельные волосы, темперамент холерический — однажды она повздорила с моей служанкой. Когда ей было двадцать четыре года, она присутствовала при последних минутах своего отца. Тот, кто всегда очень ее любил, и, если верить слухам, не только по-отцовски, умер на ее глазах. Ее это так потрясло, что с той поры каждый вечер она чувствовала, как в груди ей что-то мешает, а иногда болезненно сдавливает грудь. Мало-помалу эти ощущения становились все сильнее. Замуж она не вышла.

Знаю, что Мейснер лечил ее два раза в неделю. Интересно, что с ней сталось? Она всегда восторженно уверяла, что после сеансов ей легче. Что с ней сталось? Она тоже придет плюнуть в него?

Или вот еще Грета Ленертс, двадцатисемилетняя девица из прирейнских краев. Я до сих пор помню, какой она была, когда впервые приехала в наш город, — просто кровь с молоком. Потом она купила долю в прядильной мастерской и вышла замуж за человека, который прежде сожительствовал со многими женщинами и не намерен был отказываться от своих привычек, а она трудилась днем и ночью, чтобы побольше заработать. Ткацкий станок стоял в подвале, свет там был плохой, вдобавок она часто плакала без видимых причин. У нее стали болеть глаза, то один, то другой, ничто ей не помогало, она распухла, глаза потускнели, да к тому же у нее появились ревматические боли в плечах и затылке. Мейснер ее лечил; она сидела на его сеансах и своими подслеповатыми глазами видела его размытый силуэт, схожий с громадным медведем-шатуном, видела, как он движется, как его фигура становится все явственнее: он подходит к ней ближе, склоняется над ней, дотрагивается до нее. Что она теперь поделывает? И другие? Неколебимые одиночки, те, что, закрыв глаза, тянулись к обману, прижимали его к груди и не хотели с ним расстаться, даже когда его у них отняли. Они что, тоже будут в него плевать?

Нет. Нет. Это невозможно.

А мы, здравомыслящие зеефондские лекари, мы пользовали их. Отворяли кровь. Ставили пиявки, банки, давали рвотное, всевозможные очистительные, прописывали ртуть для отхаркивания, водку, нашатырный спирт, испанский нюхательный табак, хину и киноварь, холодные и горячие ванны, ванны серные и соленые; мы посылали их в Берлин и другие места, поближе, чтобы им там сделали операции и избавили от катаракты и прочих заболеваний глаз, от золотухи, трофических и прочих язв и от болей в желудке. Иногда они выздоравливали, хотя чаще умирали. Но даже когда нам удавалось их вылечить, все равно чего-то не хватало. Мы делали что могли. Делаем и сейчас, и должны продолжать. Но где-то остается пустота, которую мы не можем заполнить, потребность, которую мы не можем удовлетворить.

Он сидит теперь в тюрьме. Он не справился со своим успехом, экстаз завершился ложью и шарлатанством. Это самое горькое в том, что случилось. Нам не пришлось вступить с ним в спор. Теперь они судачат о нем в кабаке, им так легко во всем разобраться, что и потешаться над ним легко. И виноват в этом он сам. И за это его должны судить.

Мы вынесем приговор, который подтвердит, что мы его осуждаем. Но то, что лежит за всем этим, тот образ, что видится за Мейснером, — с ним нам не разделаться с помощью судебного разбирательства. Его так просто не разглядишь.

Мне нынешняя зима представляется произведением искусства, романтическим произведением искусства, в котором все сильнее нарастали элементы гротеска и все перемешивалось. Мейснер и впрямь, как он сам выразился, подвел рычаг под мироздание.

 

4 апреля

Завтра начинается суд. Мне предстоит давать показания. Они выбрали меня главным свидетелем, поскольку я все время присутствовал там и могу рассказать обо всем, что происходило.

Постараюсь выполнить свою работу честно и добросовестно. Пойдет ли эта честная и добросовестная работа на пользу или во вред общему благу, решать не мне. Я лишь как могу, выполню ту ее часть, что выпала мне на долю.

Я человек ограниченного ума, но стараюсь использовать его наилучшим образом. Пусть другие продолжат с того места, где остановлюсь я.

Зима была короткой. Она началась с его приездом и закончилась с его последним сеансом, когда лавина с грохотом обрушилась на нас. Это благодаря ему зима оказалась для нас короткой. Он научил нас недолгой игре, он обманул нас, и нам нравилось быть обманутыми. Он научил нас видеть, как беден наш город. Показал нам, каким богатым он может стать, сколько в нем неиспользованных возможностей, различных стремлений и оттенков. Он показал нам это и научил нас это оберегать. И когда он нас предал, мы попытались это сберечь.

Он окутал нашу зиму разноцветной пеленой сомнений и неуверенности. Все это дал нам он. И хотя я осуждаю его, я не сожалею о том, что он повстречался на моем пути — он, бесполезный, научивший меня делать выбор.

Мы собираемся на заседание суда. Жена идет со мной. Дочь, наоборот, сказала, что не хочет принимать участия в этом всеобщем развлечении. Я ее понимаю и разделяю ее чувства. Штайнер добровольно отказался от присутствия на суде. Он хочет поддержать в эти дни мою дочь, он будет приходить к нам или она к нему. Он нам очень помогает, и я понял теперь: он давно любит Марию. Но и для меня он опора.

В трудные времена между людьми возникает нечто более подвижное, нежели флюид, и более крепкое, нежели скала, — и теперь это нечто связало нас всех.

 

15

 

Они пришли к нему во сне и спросили, где он был, почему сбежал и почему их бросил. Они пришли — все те, кого он касался своим жезлом и кого выманил из их собственного «я», пришли и сказали, что теперь они одиноки, что им нужен его жезл, что они горюют и не верят наветам его врагов. Среди них была Хельга Опиц из Тюрингии — три года назад он шесть месяцев лечил ее, а потом передал своему помощнику, которого взял, потому что пациентов стало слишком много. Она пришла к нему во сне и рассказала про этого помощника, как он помог ей и сколько пришлось ему заплатить и чем. Она спросила, почему он выбирал себе таких помощников, и он ничего не мог ответить. А потом пришли и другие.

Он почти никого не узнавал. Ведь он видел их лица в мерцающем свете вокруг чана, но он не познакомился с ними ближе, потому что спешил привлечь на свои сеансы как можно больше людей. А теперь они приходили, наклонялись над ним и разглядывали его: ты предал нас, говорили они, ты сбежал от нас, оставил нас ради могущества власти, влияния, богатства. Что такого дала тебе Власть, чего не могли дать мы? Знаешь ли ты, что твоя идея умерла вместе с нами? Зачем ты набирал так много пациентов разом? Зачем затеял в Париже спор с д'Эслоном — ведь он делал то же самое, что ты делал с нами? Или ты боялся, что у тебя станет меньше пациентов? Зачем ты брал такую высокую плату, когда у нас совсем не было денег и к тому же мы были больны? Почему ты брался лечить не тех, кто был тяжко болен, а только тех, кто слегка недомогал, и с кем было удобней и проще работать? Почему не приходил к нам, когда мы не появлялись на твоих сеансах? Разве ты не знал, что мы лежим в постели и ждем тебя, даже когда говорим, что считаем тебя обманщиком?

Они спрашивали его, вправду ли он думает то, что говорит: будто его мир не имеет ничего общего с их реальным миром? Ведь они — тоже люди. Ты хотел поднять нас над реальным миром, говорили они, но почему же ты не объяснил нам это? Мы ведь не понимали того, что ты говоришь.

И он ворочался во сне, и боли в спине копьем пронзали его сон, и он хотел ответить им, что они не должны предъявлять к нему слишком большие требования, что он знает — ему не удалось воплотить свою идею, но, может, кто-нибудь другой… И вдруг они исчезли, а над ним склонились полицейские приставы, те двое, что обычно приходили к нему; они принесли ему его одежду и сказали, что через час начнется суд.

— Тогда помогите мне одеться, — сказал он.

Телега была сколочена из грубых, необтесанных досок Он спросил, неужто за ним не могли прислать экипаж получше и поприличнее, но на его вопрос никто не ответил.

Спасибо, дождя нет, подумал он. В прошлый раз шел дождь.

Но потом он подумал: шел бы дождь, люди сидели бы по домам, не толпились бы на улицах. Шел бы дождь, никто не высунул бы носа наружу. В крайнем случае, глазели бы из окон, но когда видишь лицо в окне, это не страшно, не больно.

Слишком хорошая погода, упрямо думал он, пока телега тряслась на пути к ратуше. Слишком яркое солнце.

И на всем пути стояла тишина, до самого конца.

Вылезая из телеги, он упрямо смотрел перед собой, ничего не видя, не замечая тех, кто стоял вокруг и пялился на него, он заткнул себе уши и ничего не слышал, и все, о чем потом могли рассказать зрители, были только очевидные факты: как он побледнел за время ареста, как выпирают на его лице скулы и как надменно или, наоборот, смиренно, а может, просто равнодушно смотрят его черные глаза. Они пользовались последней возможностью разглядеть его испытующим взглядом, пока его не начали испытывать на суде.

Один из них, сестру которого лечил Мейснер, и который не мог смириться с тем, что в его семье долго говорили об этом чудодее так, будто он сам Господь Бог, вырвался вперед и сунул под нос Мейснеру стеклянный шар из чана; на лице его было написано торжество — такое же торжество, как тогда, когда они в достопамятный вечер разбили вдребезги магнетизеров аппарат и в священном хмелю выбросили цепи из окна. А этот, ловко спрятав за пазухой шар, потихоньку улизнул — теперь он тыкал этим шаром в нос Мейснеру.

— В нем воздух! — пронзительно кричал он. — Ничего, кроме воздуха! Ничего другого там нет!

Мейснер не мог пройти мимо этого человека — тот преграждал ему путь. Несколько секунд оба стояли молча, и вдруг Мейснер с улыбкой посмотрел на шар, который был просто воздухом.

— Да, — подтвердил он, — теперь в нем ничего, кроме воздуха, нет.

Человека оттащили судебные приставы. Мейснер двинулся дальше. Они вошли в ратушу.

И вот судьи сидят на своих местах. Их шестеро. Всё это люди простые, только двое из них получили образование. А он сидит перед ними, этот самый Мейснер. Зрители занимают места. Среди них много женщин.

В первый день заседания у дверей в зал суда произошла небольшая стычка. Несколько человек обсуждали рассматриваемое дело, и какая-то взволнованная женщина открыто взяла Мейснера под защиту. Она утверждала, что процесс затеяли власти, которые боятся Мейснера. А все доказательства подтасованы.

Во время этой стычки какому-то человеку — им оказался тридцатипятилетний портной — ножом обезобразили лицо. Нож прошелся по переносице, потом, скользнув по кривой вверх, разрезал нижнее веко и серьезно повредил глаз. Вызвали было Зелингера, но раненый предпочел другого врача, который уже находился в зале суда. Тот быстро перевязал рану.

 

16

 

 

Дневник Клауса Зелингера

 

Накануне первого судебного заседания я долго беседовал со Штайнером. Мы пытались вместе разобраться в той сумятице, которую Мейснер поселил в наших душах.

Мы ведь сами участвовали в обмане, погрузились в него с более или менее открытыми глазами. Поэтому почти невозможно его осудить. Должно быть, во мне самом жила потребность уступить соблазну. Если мы его сейчас осудим, образуется пустота, которая на долгие времена будет свидетельствовать о том, что мы поступили неправильно. Но Штайнер неколебим в своей уверенности: эта пустота не может быть аргументом в пользу Мейснера, она говорит лишь о том, что пустоту надо чем-то заполнить.

Я поделился с ним мыслями, которые в последние дни неотступно меня тревожат. Когда моей дочери было девять лет, я как-то пообещал ей, что мы поедем в горы. Она была счастлива. Три месяца продолжалось это счастье, то было светлое время для всей семьи.

И вот мы поехали в горы. Мы пробыли там неделю, и все это время шел дождь. Мария устала, и, по-моему, в каком-то смысле горы ее напугали: они оказались слишком величественными и грозными. По возвращении домой она была совсем без сил и больше уже не радовалась.

И вот теперь я представляю себе такую картину: я постоянно сулю что-то другому человеку, рождаю у него мечту о грядущем счастье, а потом, перед тем как этой мечте осуществиться, отнимаю у него эту мечту. Поездка в горы не состоится. И нет никаких разочарований, обещание забыто, жизнь продолжается.

В этом случае человек по-прежнему будет счастлив, хотя реальных на то причин у него нет. Перед его взором будет поблескивать паутина, и хотя это всего лишь паутина, чувство счастья останется реальным. Разве оно изменится от того, что зиждется на обмане?

Но если убрать паутину, чем мы ее заменим? Поездкой в горы? Богатством? Более удобным жилищем? Более коротким рабочим днем? Более легкой работой? Более долгой жизнью? Лучшим пивом?

Я сомневаюсь в своей жизненной программе, но твердо ее держусь, пока кто-нибудь не научит меня жить по-иному. И вот я работаю, стараюсь делать свое дело как можно лучше, делаю все что могу, пока могу. Стараюсь причинять как можно меньше зла. И в то же время я смотрю на тех, кто поддался Мейснеру, и понимаю их, потому что во мне живет то же недовольство. Я живу так, как живу, но во мне все время что-то протестует.

Я осужу Мейснера с большой неохотой, но я сделаю это, потому что считаю: это правильный шаг, и следующий шаг можно сделать, только исходя из этого осуждения. Мы встречались в течение одной зимы, мы две линии, которые пролегают очень далеко друг от друга, но где-то сближаются.

Я вижу перед собой свой город. У него блестящее будущее — он будет благоденствовать, станет богатым, развитым, единообразным. Это жуткое видение, и я спасаюсь от него в обманном мире Мейснера, чтобы найти отдушину в этом невыносимом благоденствии. Мир Мейснера гротескнее, но он живой.

Мейснер сидел всего в двух метрах от меня, вполоборота ко мне. Когда я опустился на свое место, он взглянул на меня и улыбнулся без всякого выражения.

Народу собралось много.

Изложить выступления всех свидетелей я не берусь. Расскажу только о главных — очень уж многие считали, что их обманули, хоть и весьма невнятно объясняли, в чем это выразилось.

Часть материалов прибыла из других мест. В одной из бумаг речь шла о том, что десять лет назад Мейснер был осужден за подделку документов. Его приговорили к четырехнедельному содержанию под стражей на хлебе и воде — наказание мягкое, видно, многие влиятельные особы в том городе, где происходил суд, имели, как говорится, свой интерес в том, чтобы Мейснер оставался в их краях.

Полагаю и опасаюсь, что здесь все будет по-другому.

Мейснер заявил, что не намерен давать никаких пояснений насчет этой бумаги.

Мейснера спросили также о мадам Кайзер. Спросили, считает ли он, что лечил ее успешно.

— Когда я видел ее в последний раз, — ответил Мейснер, — она была жива и здорова. Кто пользовал ее после этого, мне неизвестно.

Ему сказали, что у нее случился новый приступ, и она лишилась рассудка.

— Знаю, — ответил Мейснер. — Я это предвидел. Пойдемте в дом умалишенных, она будет свидетельствовать в мою пользу. Мне случалось посещать сумасшедшие дома. Я их не боюсь.

— Вы обманывали людей, — сказали ему.

— Да, — подтвердил Мейснер.

— Сознавали вы, что это обман? — спросили судьи с кисло-сладкой улыбкой. Они были уверены, что он станет отрицать, а им удастся его опровергнуть.

— Да, — ответил Мейснер. — Сознавал. По залу прошелестел ропот.

— И все-таки вы продолжали свое?

— Да, — сказал Мейснер. — На ранней стадии я призывал ее к осторожности. Но для выполнения более важной задачи считал необходимым обман.

Он произнес это не без достоинства и затем внимательно оглядел зал, чтобы уяснить, как собравшиеся относятся к его словам. Но большинство из них сидели совершенно спокойно и слушали с невозмутимым выражением лиц. Тогда он продолжал:

— Краткие часы самозабвения и экстаза должны преобразить флюид пациента, эти часы может погубить рациональное лечение, рассудочный образ действий. Вот почему я избрал другой способ.

Судьи усердно писали в своих тетрадях.

Во время судебного заседания была минута, когда меня задело за живое, и я почувствовал, что должен сразу возразить.

Мейснер защищал свое предательство, правда, предпочитая употреблять выражение «мои методы». Он заявил, что ригористическая мораль всегда бессильна и нет в нашем мире ничего, что было бы связано незыблемыми правилами игры, ибо жизнь — это взаимодействие возможностей и цели, но цели принадлежит главная роль.

Тут я вскочил и спросил напрямик, не находит ли он, что, обманывая людей, чтобы сделать их лучше, он поступает непоследовательно. Он ответил на это, что последовательность никогда не была его сильной стороной, но зато он достиг некоторых результатов. И презрительным тоном задал мне встречный вопрос: каковы мои собственные достижения?

Я обвинил его в том, что он защищает иезуитскую мораль. Он со смехом оглядел зал и спросил: можно ли считать это упреком в католическом городе? Наше время, продолжал он, требует новой морали, которая обращена против нынешней, незыблемой.

Он защищается очень искусно, но есть в его защите изъян. Он видит добродетель в недостатке твердости. Он хочет представить меня ригористом, приверженным незыблемым правилам, но на самом деле это он незыблем в своей уверенности, что изменчивость должна быть этической нормой. Исходя из этого определения, он начал развивать сомнительные суждения о моем простоватом гуманизме.

Грустно, что проповедь его, меня соблазняет. Словно злой вихрь, пропитанный сложностями и сладким ароматом, промчался он по нашему городу. Легковесное и изворотливое приобрело вес, и мы с благодарностью это приняли.

И все же я доверяю суду. В нем сидят простые, необразованные люди. Я говорю это не с презрением, а с гордостью. Им его судить, и они имеют на это право.

А потом настал мой черед давать свидетельские показания. Чтобы чего-нибудь не забыть, я пользовался своими заметками. Когда я кончил, воцарилось молчание.

И тогда в присутствии всего зала один из судей спросил меня:

— Считаете ли вы его обманщиком?

Я без раздумий ответил утвердительно.

Мое мнение зиждется не только на истории с мадам Кайзер. За последние дни обнаружилось многое другое. Я считаю, что у меня есть основания для такого суждения.

Путь до скамьи, на которой я сидел, был коротким. Но мне казалось, я иду под перекрестным огнем взглядов и каждый взгляд способен ранить. Все смотрели на меня.

В его вещах нашли заметки.

На суде выдержки из них читали вслух. Некоторые вызвали страшное негодование.

«Государственная власть, — стояло там, — зависит от воли отдельных людей. Государство — это тело, чья голова устроена так, как глаза некоторых насекомых: она состоит из многих сотен фасеток, которыми являемся все мы. Власть должна сообразовываться с этим. В секторе общественном все должны править ко всеобщему благу. Но внутри каждой из этих фасеток править должны лишь божественные законы, которые руководствуют нашим флюидом».

Я был потрясен, особенно первой частью этого рассуждения. Я бросил взгляд на графа Норштоффа, герцогово ухо на процессе: при чтении этой бумаги он побагровел.

Были тут и другие вызывающие материалы. Пребывание во Франции, как видно, оказало на Мейснера глубокое впечатление, и он самым удивительным образом смешал революционные идеи со своими собственными.

Его спросили, он ли писал все это. Он с гордостью ответил: «Я».

После четвертого дня слушания дела мне довелось поговорить с одним из судей. Он пришел ко мне и спросил совета: как ему быть? Вина Мейснера несомненна, но доказательства большей частью расплывчаты и не все одинаково весомы. К тому же горожане очень быстро потеряли к Мейснеру интерес и если теперь говорят о нем, то чаще всего равнодушно или насмешливо, как, бывает, рассказывают забавную историю в погребке. Городские власти тоже начинают выказывать недовольство, что судебное разбирательство так затянулось. Обычно такого рода процессы заканчиваются в один день.

Судейский спросил меня также, считает ли себя обманутой моя дочь. Я сказал: «Нет». Тогда, досадливо передернув плечами, он выразил пожелание, чтобы все скорее кончилось.

Я мог бы завести с ним разговор о сущности обмана, доказывая ему, что обман может порой оказаться столь же действенным, сколь верность и честность, и даже более, потому что он обращается к дурному началу в человеке, к гротескному, к потаенному. Я, однако, не стал затевать такой разговор — суд должен сам вынести решение.

Мой посетитель сказал также, что ему трудно составить впечатление о Мейснере как о человеке. Все та противоречиво, так путано, вздохнул он, каждое свидетельское показание добавляет к прежним трудностям еще новые и неизвестные. Мейснер являет собой смесь лживости и честности, того, что можно подтвердить документами, и свободной фантазии. С ним мы чувствуем себя неуверенными.

Я согласен с судьями. Но, как я потом сказал, главное — это не приговор, главное — как мы сами поведем себя после приговора. Чем мы заменим Мейснера. Об этом надо думать не откладывая, потому что время бежит, надо торопиться, иначе мы почувствуем, что без него стало пусто, и в заблуждении станем думать, что он многое для нас значил.

Во время прений случилось неожиданное происшествие.

Присутствовавшая в зале женщина средних лет, рядом с которой сидела рябая девушка, вдруг встала с места, никем не спрошенная, и объявила, что готова взять Мейснера на свое попечение.

Зал в изумлении зашумел. Все повскакали с мест, чтобы поглядеть на говорившую. Я покосился на Мейснера: он стиснул зубы.

Когда ропот стих, женщина сказала, что считает себя нареченной невестой Мейснера и готова позаботиться о нем. Она просит суд немедля отпустить его на свободу, потому что ей очень нужен мужчина.

При этих словах зал разразился хохотом.

Побагровевший Мейснер, вскочив, заявил, что не намерен вручать свою судьбу этой дурехе, как бы ни нуждалась она в мужчине. Громким, резким голосом он заявил, что этот состав суда непригоден для подобного разбирательства, он имеет право, чтобы его дело рассматривала комиссия из одних только медиков, а это судилище совершает страшную несправедливость, вознамерившись вынести суждение о новой медицинской методе, способной служить всеобщему благу.

Закончил он свое пылкое выступление требованием, чтобы суд распустили и особая комиссия, не такая пристрастная, как в Париже (я так и подскочил при этих словах — они полностью противоречили тому, что мне сообщил в письме мой брат!), подвергла изучению его идеи.

Он самым решительным образом отверг женщину и все ее притязания.

Судьи некоторое время пребывали в замешательстве. Потом председательствующий произнес несколько слов, которые, ко всеобщему облегчению, подтвердили правомочия суда.

Шум, поднявшийся после вспышки Мейснера, еще не улегся. Женщина, плохо одетая и с виду очень усталая, так и стояла в растерянности у своей скамьи. Через некоторое время те, кто сидел сзади, стали дергать ее за юбку; она смущенно обернулась и опустилась на место, съежившись, чтобы не заслонять им происходящее.

Сидевшей рядом с ней девушке было, наверно, лет пятнадцать. Она, без сомнения, была слабоумной. Смотрела пустым взглядом прямо перед собой и все время улыбалась.

Теперь, когда я пишу эти заметки, слушание дела окончено. Я снова сижу у себя в комнате и слышу, как моя дочь негромко беседует со Штайнером. Они сидят в гостиной. Еще недавно она играла, теперь они беседуют.

Ту женщину из зала суда я привел к нам домой. Когда заседание окончилось, она уселась на лестнице у входа, дочь рядом с ней. Женщина горько плакала. Я дотронулся до ее плеча и спросил, не хочет ли она поесть — может, это немного ее подбодрит. Продолжая рыдать, она встала и приказала дочери идти за ней.

Мы втроем направились к нам домой. Многие смотрели на нас с любопытством. Женщина передвигалась с трудом — она была на последних месяцах беременности.

Мы принесли им еду, они поели. Но когда мы предложили им ночлег, их почему-то охватила тревога. Я стал их убеждать, что до ближайшего города далеко и им не дойти туда засветло — уже вечерело.

Тогда они согласились у нас переночевать. Они лежат в каморке служанки. Одеты они в рубище.

Тут самое время упомянуть о том, что рассказал Готфрид Крамм. Историю эту я услышал вчера. Вот она.

Два месяца назад Крамму довелось присутствовать при лечении, которое Мейснер проводил в доме на углу Готшалькштрассе и Майцгассе. Там лежал больной мужчина. Мейснер его лечил.

Комната была скупо освещена, и, по мере того как сеанс продолжался, Мейснер становился все беспокойней и неприкаянней. Он то и дело озирался, спрашивал, не стоит ли кто за дверью, просил Ткача проверить, нет ли кого на лестнице, раздраженно потребовал, чтобы присутствующие затихли, и был слышен каждый звук, а под конец вообще почти перестал обращать внимание на пациента. Тогда Крамм спросил, что его беспокоит.

— Сила ищет меня, — ответил Мейснер.

Никто не понял, что он хочет сказать. Пациент, на голени которого была большая трофическая язва, гноившаяся и источавшая зловоние, сделал попытку сесть. Быстро обернувшись к больному, Мейснер резко толкнул его в грудь правой рукой, так что тот откинулся назад. За окном поднялся сильный ветер.

Мейснер замер, прислушиваясь теперь только к звукам за окном. Он вслушивался в них сосредоточенно и напряженно. Ветер выл, присутствующие испуганно глядели на Мейснера. Окно обледенело. В последние месяцы его никто не открывал.

— Вот оно, — прошептал вдруг Мейснер.

Окно внезапно распахнулось, в комнату ворвался ветер. Мейснер громко вскрикнул и упал ничком. В комнате стало холодно, свечу задуло. Охваченные ужасом свидетели шумно двинулись к двери, пытаясь ощупью ее найти.

И вдруг ветер стих. Окно оказалось закрыто. Кто-то зажег свечу. Мейснер лежал на спине, раскинув руки, и улыбался, глядя в потолок. Ткач исчез. Пациент громко всхлипывал. Повязка на его ноге размоталась, и каждый мог увидеть его зеленую с изъеденными краями язву.

Мейснер продолжал лежать не шевелясь.

— Я звал ее, — промолвил он, — и она пришла. Потом я изгнал ее, и она исчезла. Я жив. Пациент жив. Можем начать сначала.

Тут в комнату вошел Ткач. Он, всхлипывая, подошел к своему господину и дотронулся до него. Мейснер медленно перевернулся на живот, встал на колени, потом поднялся во весь рост, снял с себя кожаный пояс и изо всей силы вытянул им Ткача по спине. Стоявший на коленях Ткач рухнул ничком.

Вот что рассказал Готфрид Крамм. Мне эта история совершенно неинтересна, к тому же она наверняка выдумана, и я вообще не придал бы ей значения, если бы другой очевидец не подтвердил ее мне.

Этого другого звали Карл Мерингер.

Его рассказ начинается с того места, где кончается история Крамма.

Мерингер задержался в доме больного после того, как другие разошлись. В комнате остались только страдалец с язвой на ноге, Мейснер, Ткач и пожилая женщина, родственница больного.

Мейснер с Ткачом вышли в соседнюю комнату. Они просили, чтобы их оставили одних. Но Мерингер увидел их. Он подглядывал за ними в дверную щель.

Мейснер стоял на коленях посреди комнаты. Лицо его было спокойным, усталым и скорбным. Очертания крутых скул никогда не казались такими мягкими. Глаза у него были закрыты, в руках ремень, который он с себя снял. Он молча протянул его Ткачу. Ткач взял ремень. Тогда Мейснер знаком приказал Ткачу, чтобы тот начал его бить. После долгих колебаний Ткач повиновался.

Удары сыпались на плечи и на спину Мейснера, а он неподвижно стоял на коленях с закрытыми глазами. Вид у него был усталый и страдальческий. Он не произносил ни слова.

Произошло это за два месяца до суда.

Мерингер осмотрел оконную раму. Гвозди, которыми ее забили на зиму, были вытащены. То ли рукой человека, то ли какой-то другой силой.

Язва стала зарубцовываться. Слух о происшествии, об окне, о наступившей темноте, о чем-то, что искало Мейснера, по-видимому, широко распространился, хотя до моих ушей не дошел, а ведь мне следовало узнать об этом первому. Но я, Клаус Зелингер, обо всем узнаю слишком поздно. Никто не рассказал мне о том, что искало Мейснера. Никто не рассказал об ударах. Никто не дал мне осмотреть окно.

Никто не соблаговолил дать мне пережить внезапный страх, когда свет погас, и стало темно и что-то посетило магнетизера.

Пациента с трофической язвой Мейснер лечил потом следующим образом. Мейснер внушал ему, что дьявола нет, есть только движение в самом пациенте, которое можно уподобить дьяволу. Движение это заперто, связано, точно закрытое окно. То, что произошло у них на глазах, было знаком. Пациент лежал и слушал, широко раскрыв глаза, он вдруг начал улыбаться, ожил, был счастлив. Он уснул спокойным сном и до самой кончины не причинял своим близким никаких хлопот.

Умер он за два дня до начала суда. Уверяли, что все это время он вел себя тихо, спокойно, часто улыбался, на боли никогда не жаловался. Часто слышали, как он говорит сам с собой, обращаясь в пустоту, не отводя взгляда от темного прямоугольника окна. Что он говорит, не понимал никто.

Умер он за два дня до начала суда. Никто не слышал, как это случилось. Еще накануне он говорил своим родным о Мейснере, повторял, что верит ему, что все зло раз и навсегда изгнано из его тела. Говорил, что счастлив. Они обнаружили его почти сползшим с кровати — голова безвольно склонилась к плечу, расширенные глаза уставились в пустоту.

На суде об этом случае ни разу не упомянули. Мне, Клаусу Зелингеру, этот рассказ только прибавил трудностей к тем, которых и без того уже довольно. Не знаю, почему умер этот больной. Не знаю, во что он верил. История, рассказанная Готфридом Краммом, вызывает у меня сомнения — мне рассказали ее так много времени спустя, что она утратила все признаки правдоподобия. Я ничего не знаю об окне, об ударах ремнем и вообще о чем бы то ни было. Я сомневаюсь.

И все же я присоединил этот рассказ к другим свидетельствам. Они все лежат на мне бременем, карой за мою ограниченность, за недостаток восприимчивости. Меня там не было, это случилось без меня, и все же это меня касается.

Дочь заиграла снова. Я отбиваю такт ногой, я спокоен, хоть и устал, но я знаю: ничто не приходит извне, ни сумятица, ни спокойствие. Все уже было во мне самом, было все время. Я предъявил обвинение самому себе.

Думаю, жизнь — это соблазн, соблазн предпочесть красочное справедливому, изящное — неуклюжему. В этом свете вижу я теперь Мейснера, надежду, которую он мне дал. Я поддался Мейснеру все мы всегда на короткое время будем ему поддаваться. А потом маятник качнется в другую сторону: весомое всегда побеждает легковесное.

Он не умрет, он будет жить. Он постоянно будет стоять перед нами, искусительный, убедительный, полный власти, которой наделил его наш восторг. И всегда найдутся люди, подобные Штайнеру, угрюмо неколебимые в своей борьбе против него, недоверчивые и спокойные, и другие, которые будут ждать, пока качнется маятник, а когда он качнется обратно, они все так же будут ждать, разочарованные тем, что им не удалось пережить упоение, недовольные собственным бесчувствием, но все же выжившие и никуда не девшиеся.

Мария играет, а мы сидим молча и слушаем ее — фортепианная пьеса по окончании рабочего дня. Музыка баюкает нас, и мы дремлем, и все уже позади.

Интерес публики к последнему дню судебного заседания оказался куда меньшим, чем я ожидал. Конечно, скамьи были заполнены, но у дверей народ уже не толпился. Двери были распахнуты, но рядом никого. Дополнив свои показания по одному вопросу, я вышел на лестницу глотнуть свежего воздуха и постоять на солнышке.

Я стоял на лестнице и смотрел на наш город.

Отец не раз рассказывал мне о том, как город выглядел, когда мы сюда приехали, — мне было тогда всего три года, и я мало что помню. Отец рассказывал, каким грязным, запущенным и убогим все ему тогда показалось. И как преобразился город за годы, что он в нем прожил, как выстроили новые дома, как все стало чистым и похорошело. Он ничего не говорил о том, как это преображение отразилось на людях, шли ли они в ногу с прогрессом. Если мы смогли поддаться человеку, который сейчас там, в зале, если у нас была в нем потребность, стало быть, что-то в нашем городе мы забыли построить.

Я глядел, как поднимающиеся с берега испарения стелются над городом: у берега стирали, кипятили воду в железных котлах и вальками выколачивали грязь. Я видел только клинышек моря, но мне казалось, я вижу все. Воду, темную, как всегда по весне, и полную подтаявших льдин, солнечные блики на воде, смех, мячиком скачущий по ее зеркалу, голоса, разносящиеся далеко вокруг, детей, играющих у кромки на берегу и шлепающих по воде длинными палками, их пронзительные радостные крики; пар от котлов, который поднимался вверх и стлался над городом, над нашими красивыми домами и мощеными улицами, над красивой главной торговой площадью и недавно построенными новыми церквами, над нашими надуманными, безнадежными, неразрешимыми проблемами; он поднимался к солнцу, стлался над главной площадью и над ратушей, где я стоял, поднимался все выше, выше, становясь все реже, я его уже почти не видел; солнце, испарения и воздух, которым так легко дышалось, и небо, мглисто-голубое, светло-голубое, чистое, ясное.

Я глубоко вздохнул и обернулся к двери. Вошел в нее. Когда я вошел, судебное заседание как раз закончилось.

Приговор еще не огласили.

 

Многие документы, касающиеся Фридриха Мейснера, предъявить нево


Поделиться с друзьями:

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.142 с.