Дневник Зелингера с 20 марта по 5 апреля 1794 года — КиберПедия 

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

Дневник Зелингера с 20 марта по 5 апреля 1794 года

2019-07-12 92
Дневник Зелингера с 20 марта по 5 апреля 1794 года 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

20 марта

Некоторое время я не мог писать. Слишком много событий, я подавлен. Штайнер предписал мне несколько дней оставаться в постели.

Мейснера заключили в тюрьму. Не знаю, как он там сейчас. Ходит множество слухов; бесспорно одно — он жив.

Говорят, меня считают героем, рыцарем, который убил дракона, долго отравлявшего своим ядом наш город. Такие разговоры, такие мнения мне претят: на мой теперешний взгляд, я убил одно — надежду, доверие.

Но я должен рассказать о том, что случилось после разоблачения. Эти события так удручают меня, что я должен вникнуть в них, описать их и, подвергнув анализу, уничтожить. Впрочем, может, кто-нибудь извлечет из них урок.

После того как я разоблачил «исцеление» мадам Кайзер, многие, очевидно, решили стать подручниками в моем палаческом деле. Женщина по имени Хелена Штессер на другое утро обвинила Мейснера в том, что он ее гнусным образом совратил, а она не посмела сообщить об этом раньше, потому что боялась его сверхъестественной силы.

Я очень удивился, услышав обвинение в совращении. Не в моих жизненных правилах доверять такого рода запоздалым разоблачениям. Впрочем, пусть решает суд.

Потому что будет судебный процесс.

Несколько дней Мария была совершенно убита. Но теперь оправилась. К счастью, зрение ее не пострадало от этой удручающей истории. Мы говорили с ней о многом.

Уже допросили многих людей. Многие, в особенности мужчины, без сомнения, втайне ненавидели Мейснера. Между прочим, пациентками его чаще всего были женщины.

Теперь — после всех этих отступлений — я должен, наконец, подробно изложить, чем кончилось то собрание, как завершился тот удручающий день, которому лучше бы и не начинаться.

Я думал тогда, что после моего выступления начнутся споры, сшибутся мнения, и мое предательское вмешательство будет пылко осуждено. Я ведь видел, как они захвачены, как он повелевает ими, как слепо и до конца они верят ему. Я не думал, что этот вал разобьется, отхлынет и что это случится так скоро.

Вид у меня, наверно, был очень глупый, во всяком случае, на моем лице наверняка отразилась растерянность.

Все еще сидя на стуле, я услышал сначала яростный рев, потом взволнованные выкрики, а потом обрушившуюся лавину слов и восклицаний. Я бросил взгляд на Мейснера, но он стоял совершенно невозмутимо и задумчиво смотрел на них. Тогда я подумал было, что эта лавина, прежде всего, накроет меня. На какой-то короткий миг я даже почувствовал облегчение, удовлетворение: я сказал то, что должен был сказать, но мое второе «я» радовалось тому, что они меня не поддержали, что они сочли мои слова ложью и хотят покарать меня за эту ложь.

Но вскоре я понял, что сейчас произойдет и как я ошибся. Какая-то незнакомая мне женщина кинулась к Мейснеру, который все это время неподвижно стоял с невозмутимым лицом, вцепилась ему в шею, точно вампир, намеревающийся высосать из него кровь, и с громкими воплями укусила его в плечо. Мейснер пошатнулся, но все-таки устоял на ногах. Я обернулся и увидел остальных. Они все повскакали с мест, и я увидел их лица — озлобленные, оскорбленные, обманутые, разочарованные, обокраденные, лишившиеся того, что принадлежало не им, а ему, ведь именно он дал им это; крича, бранясь, все, более распаляясь и алкая мщения, двинулись они на него.

На меня никто не обращал внимания, я был всего лишь орудием, и теперь меня отбросили и забыли, теперь они видели только Мейснера. Не знаю, что именно видели они в нем в эту минуту, я много раздумывал над этим вопросом. Может, он олицетворял Разочарование, Равнодушие и Застылость в них самих — все то, от чего, как они надеялись, именно он должен был их избавить.

Они повскакали с мест и двинулись на него, и я уже знал, что будет: они его растерзают.

Помню, я бросился к этим двоим, к Мейснеру и той женщине, которая уже сползла к его ногам, продолжая кричать, но теперь еще и рыдая и все еще цепляясь за его талию. Мне кажется, я размахнулся ногой, чтобы ее отшвырнуть, и, по-моему, в самом деле, отшвырнул. Остальные еще не добрались до него; они подступали медленно — ведь, несмотря на его поражение, он все еще имел над ними власть, окружавшую его неприступной стеной, а может, они просто были уверены, что ему от них не уйти; он был один, он попал в собственные силки, и деться ему было некуда.

Схватив Мейснера за руку, я оттащил его назад, распахнул дверь и поволок его за собой через порог. Должно быть, я запер дверь — теперь, задним числом я понимаю: они были так ошеломлены и растеряны от того, что его оттащил именно я, что приостановились на те несколько секунд, которые как раз и требовались. Они, видно, решили, что я сам набросился, напал на него, чтобы исполнить личную месть, совершить личную вендетту.

Но за что мне мстить этому человеку — за то, что он вылечил мою дочь?

Мы стояли у двери, слыша, как толпа приходит в себя, как снова наливаются яростью голоса, доносящиеся из-за двери. Мейснер был бледен.

— Вы должны укрыться в каком-нибудь надежном месте, — сказал я ему. — Скоро они вышибут дверь.

Он молча посмотрел на меня, потом кивнул.

— Да, — сказал он. — Я передумал. Сначала я думал о другом. Но я не вправе.

Я не понял, что он имел в виду, но объясняться было некогда. Я бросился к окну в противоположном конце комнаты, распахнул его и выглянул наружу. Передо мной был задний двор, темный и тихий. Мы находились на втором этаже, до земли было метра три — не больше. Он мог повиснуть на подоконнике и спрыгнуть вниз.

Я поманил его к себе. Он подошел.

— Сюда, — указал я.

— А что потом? — запальчиво спросил он — Уж лучше пусть меня растерзают в доме, чем втопчут в грязь во дворе! Куда я денусь потом?

— Уедете из города, — сказал я.

С минуту он с сомнением глядел на меня, потом перелез через подоконник, сполз вниз и исчез.

Я высунулся из окна и тихо окликнул его.

— Да, — отозвался он.

— Идите к префекту полиции. Они обложат таможни и помешают вам выбраться из города. Идите к префекту. Вы его знаете. Передайте от меня привет и попросите у него защиты.

Ответом было долгое молчание. Я решил, что он обдумывает мой совет, но потом увидел, как он шагает через задний двор — более темная тень среди других темных теней, высокая, плотная тень беглеца.

Помню, я прищурился, чтобы лучше его разглядеть. Еще минута, и он исчез из виду.

Остальное я узнал от жены. Ее рассказ — сплав того, что она слышала в погребке Вегенера, с тем, что ей рассказывали соседки и рассказал Штайнер, пока я спал, не желая пробуждаться, потому что не видел смысла возвращаться к яви.

Мейснер пришел к префекту. Штормовая волна туда еще не докатилась, никто не знает, что он сказал префекту. Его ввели в какое-то помещение.

Но потом его там нашли.

Не знаю, как это случилось. Сначала они вышибли дверь в ту комнату, где находился я, и, не обращая на меня никакого внимания, ринулись к открытому окну. Бывает гнев внезапный, яростный и бесплодный. Их гнев, похоже, был очень холодным, очень здравым и очень плодотворным. Думаю, они в течение долгого времени так бережно расходовали свой здравый смысл, что теперь у них накопились большие его запасы, и это помогло им организовать преследование по всем правилам.

Трое мужчин явились к префекту. Этих мужчин призвали три женщины, присутствовавшие на сеансе Мейснера. Самих мужчин на сеансе не было, но им рассказали о происшедшем — отрывочно, впопыхах. К их ярости, наверно, примешивалось торжество. До сих пор они были бессильными свидетелями самозабвения, до какого доводил их женщин этот спокойный человек, всех подчинявший своей власти. Они роптали, но их ропот заглушался всеобщим восторгом и шумными толками о результатах лечения. Теперь месть была у них в руках, и они крепко держали ее, чтобы не упустить.

Они действовали очень хладнокровно. Они пришли к префекту и сказали, что хотят поговорить с Мейснером. Мейснер просил, чтобы его оставили одного, ответил префект. Так они получили подтверждение, что Мейснер у префекта, и очень спокойно, очень вежливо спросили, где именно он находится: вдруг Мейснер передумает и захочет с ними поговорить.

И тогда префект сказал, где Мейснер.

И они схватили префекта за руки и крепко его держали, а двое мужчин, которые весьма кстати явились на подмогу, отыскали ключ, вошли в комнату, и Мейснер сидел там и увидел их.

Судя по всему, его страшно избили. Говорят, его привязали к стулу, раздели до пояса и стали избивать короткой цепью, которую нашли в одной из комнат. Потом они сорвали с него штаны, чтобы изувечить ножом, но им помешал ворвавшийся в комнату помощник префекта, который, расшвыряв их в стороны, освободил Мейснера. Тот был без сознания, многочисленные раны кровоточили.

Таким его и увидел Штайнер. Они послали за Штайнером, к тому времени все уже успокоились и теперь весело хохотали на площади перед ратушей. Почему послали именно за Штайнером, не знает никто. Может, то было скрытое извинение. А может, последняя надежда, что их единомышленник (ведь, по счастью, теперь он был их единомышленником) разбередит раны Мейснера, сделает так, чтобы в них началась гангрена, и Мейснер умрет мучительной, но естественной смертью.

Штайнер рассказал моей жене о ранах Мейснера: ему исполосовали всю спину, сорвали кожу на лице и под волосами, охаживая его цепью, которая обвилась вокруг его головы и, словно раздвоенный коготь, прошлась диагонально по лицу, наискосок к уху, посередине лба и по щеке.

Но, говорят, он жив. И его будут судить.

 

21 марта

Я потерял сон, я ворочаюсь на постели, она мягкая, но слишком мягкая, в ней вязнешь. Я обливаюсь потом, встаю, чтобы попить воды, но это не помогает.

И вот я сажусь за письменный стол.

Неверие я унаследовал от отца, подкрепляла его окружавшая меня непроницаемая стена здравого смысла. Как-то раз я уже готов был сдаться, но тогда меня поддержал Штайнер. Случилось это четыре года назад; впрочем, и прежде я однажды едва не склонился к вере. Это случилось, когда над моей дочерью надругались, и она ослепла. Я увидел в этом кару, знак того, что я слишком мал, чтобы возвышать голос.

Штайнер и тогда поддержал меня; ему было в ту пору всего двадцать два года и он только что приехал в наш город. «В мире слишком много зла, чтобы иметь дерзость усматривать в несчастьях кару, — заявил он, и его слова принесли мне облегчение. — Это все наша человеческая гордыня. Величие наше не столь велико, чтобы заслуживать индивидуальной кары. Злу должно быть другое объяснение».

Я тогда согласился с ним; согласен и сейчас. Мы не можем разумно объяснить зло, которое существует в мире, и воображать самих себя его центром. Зло живет своей собственной жизнью и не зависит ни от богохульства, ни от смирения. Оно разит нас мимоходом, не придавая нам значения.

Но существует другая форма зла — та, что преображает нас изнутри, превращая в животных. По отношению к этому злу мы свободны — мы в силах умертвить его, оно наше личное, наше и больше ничье. В этом одна из причин моего неверия: внешнее зло я оставляю в стороне, но за внутреннее в ответе я сам, и только я один. Небольшой запас сил, который у меня есть, я направил внутрь, против самого себя, против мной самим определенной цели.

Вот почему меня так потрясло предательство Мейснера. Оно вне меня и в то же время во мне. Я не знаю, как я должен себя вести.

Я тружусь на своем поприще, я пытаюсь совершенствоваться и говорю сам себе, что если бы все поступали как я, мир стал бы значительно лучше. До мира мне дела нет, это понятие слишком абстрактное, и мировое зло слишком трудно определить. Я упорно кую свое маленькое звено в цепи. Его малость угнетает меня, порождает во мне сомнения, но я продолжаю ковать, зная, что в этом мой урок.

Теперь я знаю, в чем была моя ошибка, почему я поддался Мейснеру. Я хотел, чтобы мое звено в цепи стало больше, значительней. Я хотел, чтобы мое собственное значение возросло, а Мейснер придал мне значительности, и усилил мою власть, и еще больше сулил в будущем.

Вот в чем моя ошибка: наверно, она из тех, что свойственны людям, и, думаю, я принял на себя ее последствия. Но разоблачив его, я ступил на почву, которая уходит у меня из-под ног. Я не могу разобраться в Мейснере. Виновен он или невиновен? Я чувствую собственную ограниченность и знаю — мне не хватает ума, чтобы об этом судить.

Он вылечил мою дочь. И, стало быть, совершил доброе дело. Может, он и шарлатан, но ей он помог, никому другому это было не под силу. И тем, другим, он дал иллюзию, которая помогала жить, подарил нам зиму, которую мы никогда не забудем, он представил нам в ярких лучах солнца произведение искусства, шедевр своего обмана; пусть иллюзия, но она жила в нас.

Я жду суда. На суде будет разбираться произведение искусства, нечто бесполезное, что соблазнило нас, но на какое-то время вдохнуло в нас жизнь. Я не уверен, что мы можем вынести беспристрастный приговор.

Моя девочка пролила много слез. Глаза ее покраснели, большую часть времени она проводит в одиночестве. Я очень беспокоюсь. Будь я верующим, я бы молился за нее, безвинно пострадавшую.

Светает. Незаметно подкралась весна: светлый воздух, птицы. Жена спит крепким сном в соседней комнате. Я чувствую за свой город ответственность, которая раньше была мне чужда, ответственность за всех его обитателей. Я взвалил на себя бремя — всех этих честных, чувствительных, легковерных, неуверенных людей, которые жаждут, чтобы их обольстили. И он обольстил их, и они поверили ему, он сделал их счастливыми, а я отнял его у них.

 

22 марта

Сегодня опять пришел Штайнер. Он навещал Мейснера. Рассказывал об арестанте — еще слаб, но живой. У него могучий организм.

Между ними состоялась недолгая беседа.

Штайнер не рассказал, что ему говорил Мейснер. Он посидел у меня час, потом ушел домой. Его гложут какие-то мысли, и он очень устал.

События этой зимы сблизили нас со Штайнером как никогда прежде. Разница в возрасте больше не чувствуется.

Мне кажется, его мнение о Мейснере немного изменилось. Вчера, когда он сидел у моей постели, и мы с ним довольно долго разговаривали, из его рассуждений мне стало ясно, что его отношение к Мейснеру поколебалось.

— Наша действительность состоит из миражей и реальных картин, — говорил он. — Миражи существуют только внутри нас, и там они становятся явью. И тогда борьба между реальным миром и воображением протекает в двух разных, непересекающихся плоскостях.

— В этом и состоит вся трудность, — продолжал он. — В оценке того, как мираж действует на нас, как он на нас влияет. Человек, чуждый миражам и иллюзиям, во многих отношениях убог. Как и человек, слепо верующий.

 

23 марта

Сегодня утром ко мне пришла Мария. Я понял по ее лицу, что она хочет меня о чем-то спросить. Поэтому я молчал, дожидаясь, чтобы она сама начала разговор.

Тогда она спросила меня, зачем я это сделал.

Вчера она зашла ко мне всего на несколько минут и отказалась остаться подольше. Она сказала, что ей нужно подумать. Я был поражен ее словами. Они звучат странно в ее устах.

Ей сейчас двадцать один год.

И вот она задала мне вопрос. Я притянул ее к себе на колени, она неохотно подчинилась, но потом пересела на стул рядом. Она становится женщиной. Я должен был это заметить.

И тут я рассказал ей обо всем, что перечувствовал с той минуты, как Мейснер появился в городе. Я ничего не скрыл — ни своего восхищения, ни горечи, ни сомнений.

Тогда она спросила, почему же мадам Кайзер выглядит теперь такой свежей и здоровой — ведь она не была такой, пока ее лечил Штайнер; значит, новое лечение ей помогло?

Я начал объяснять, что все может иметь самое естественное объяснение: нарушение регул, закупорка сосудов, скопление газов. И тогда новое лечение было правильным, как было бы правильным почти всякое другое лечение.

Она снова спросила, зачем же я так поступил с Мейснером.

Я пытался объяснить, что попытка этой женщины обмануть нас с помощью куриной кости (теперь уже доказано, что она раздобыла эту кость на кухне, где готовили курицу), что ее желание обмануть нас было бы неопасно, если бы оно касалось только меня или ее близких, но когда обман приобретает больший размах, когда он направлен уже против многих людей, да и вообще против всего человечества, он может причинить непоправимый вред. Я пытался объяснить, что власть Мейснера над людьми опасна, потому что их толкают к ложной цели. Я говорил, что надо бороться с обманом и слепой верой, даже если в отдельных случаях они приносят людям пользу, потому что обман и миражи создают зыбкую почву для нашей жизни. Я не скупился на слова, но не уверен, что Мария поняла все.

Она долго молчала. Комнату окутали сумерки, я чувствовал, что люблю ее, мое единственное дитя, горячей, мучительной любовью. Она молчала, но я чувствовал, что она немного успокоилась.

Потом она поцеловала меня в лоб и ушла.

Скоро я стану стариком — в будущем году мне стукнет пятьдесят. Но в эту минуту я почувствовал мучительную радость, мгновенное, почти смертоносное счастье.

Спрятав лицо в ладони, я склонился к прохладной мраморной столешнице и заплакал.

Я называю себя ученым. Говорю себе, что предпринял своего рода научный опыт, — так я себе говорю. Но, конечно, я допускал ошибки. Я пытался изучать реальность, какая чудилась мне за поступками и словами Мейснера, но я пренебрег нитями, которые тянутся от них назад и в стороны. Я должен был, присовокупляя одну подробность к другой, исследовать связи Мейснера с властями в Зеефонде, отсутствие его связей с церковью (что, несомненно, означает своеобразную форму связи), его общение с женщинами, которых он лечил, связи с ними вне лечения. Мне кажется, я знаю, к какому выводу я пришел бы: сделать определенный вывод нельзя. Но может, это и есть вывод, хотя обыкновенно я держусь того, что могу понять и изучить.

И тогда я свожу свой опыт к исследованию моей собственной ограниченности; это означает, что я все упрощаю, упрощаю уравнение, сокращаю его члены, пытаюсь внести ясность.

Но проблема все равно остается сложной. Я чувствую, она для меня слишком велика, она пригибает меня к земле, я становлюсь плоским, поверхностным, а проблема громоздится надо мной, и я знаю: все многообразие ее толкований лежит там, в этой громаде, а не в той реальной жизни, которую она плющит.

Именно так мне хочется смотреть на это теперь.

 

25 марта

Говорят, Мейснер сегодня потребовал, чтобы его выпустили на прогулку подышать свежим воздухом, — это ему необходимо для выздоровления, сказал он. Ему разрешили.

Его вывели на лестницу ратуши. Двое стражников стояли у него по бокам, третий сзади.

Видно, они боятся, что он убежит, — просто смешно. Ведь даже если он убежит, если убежит его тело — это не имеет никакого значения. Главное — та власть, какую он имел над нами. Память о ней стереть не удастся.

За то короткое время, что он стоял на лестнице, собралась толпа, человек сто. Среди собравшихся был часовщик Штайхингер.

Он-то мне все и рассказал.

Мейснер был очень бледен, он оброс бородой. Похоже, он давно не мылся, вид у него неряшливый, лоб забинтован серой повязкой. Но спину он держал прямо и глядел на толпу высокомерным, вызывающим взглядом. Те, кто стоял у подножия лестницы, словечка не промолвили, только с любопытством глазели на него.

Как видно, ему уже приходилась попадать в подобные переделки, может, только чуть менее унизительные. Из Вены его изгнали, в Нюрнберге после процесса на него смотрели далеко не ласковым взглядом. Однажды он рассказал мне, будто несколько лет назад его едва не убили во время какого-то бунта во Франции. Так что опыт у него есть. Он, без сомнения, считает, что может позволить себе смотреть на нас с вызовом. Он ведь знает, как велика в нем сила обольщения, — он найдет для себя поприще всюду, где люди недовольны и разочарованы.

Меня просят выступить свидетелем на процессе. Мне не хочется, но я выступлю. Всякое дело нужно доводить до конца. К тому же я должен признаться: мне хочется еще раз взглянуть на него.

Сегодня дочь пришла ко мне. Пришла по делу. Рассказать о своих намерениях.

Она хочет уйти в монастырь.

Я спросил у нее, чем вызвано ее желание. Она ответила, что хочет посвятить свою жизнь служению. «Кому ты хочешь служить?» — спросил я. «Человечеству», — был ответ. Тогда я спросил, не лучше ли служить людям, оставаясь жить среди них. Она секунду поколебалась, потом сказала, что хочет служить Богу, — стало быть, она переменила мнение. Тогда я спросил ее разве Бог не говорил, что сам служит людям? Она еще секунду поколебалась, потом согласилась со мной. Тогда я спросил, не может ли она служить Богу, служа непосредственно людям, — по-моему, я даже сказал: «На равной ноге с Богом».

Она посмотрела на меня расширенными глазами и убежала. Я слышал, как жена ее утешает.

Часом позже она опять пришла ко мне.

— Отец, — сказала она тихо и серьезно. — Ты должен принимать меня всерьез. А не затевать схоластический диспут. Я, в самом деле, хочу уйти в монастырь.

— Я отношусь к тебе серьезно, — медленно ответил я. Очень серьезно. С тех пор как ты ушла, я ни о чем другом не думал.

Она мне поверила. И разговор стал спокойнее. Мы оба были серьезны.

— Ты недовольна? — спросил я ее.

— Чем? — спросила она.

— Всем.

— Пожалуй, — ответила она.

Она и в этом похожа на своего отца: недовольство, самоотверженность. Трудно сказать, к чему это ее приведет. Что до меня, я обрел фундамент, почву, которая, по крайней мере, кажется твердой.

Утвердившись на этом фундаменте, я протягиваю руку ей туда, где она бродит ослепленная, выбитая из колеи. Не знаю, дотянусь ли я до нее. Не знаю, дотянусь ли. Уходит она от меня поздно.

 

26 марта

Я сижу перед замызганным столом. Пью пиво и прислушиваюсь.

В моем присутствии о Мейснере не говорят. Еще тому два дня, когда я впервые после долгого перерыва зашел в погребок Вегенера, разговор шел о Мейснере. Но я сидел молча, и мало-помалу остальных тоже захлестнуло угнетенное, угнетающее молчание. Они не знают, какую я занял позицию, и я не собираюсь им это объяснять. Я масляная пленка на поверхности затхлой взбаламученной воды и так и лежу себе, храня молчание и сознавая, что предаю собственную роль разоблачителя, убийцы дракона, сознавая, что они не понимают меня и, стало быть, смотрят на меня со все возрастающим недоверием и удивлением.

Здесь, в погребке Вегенера Мейснер явил им человека с кабаньими клыками. Здесь он дал им пережить нечто фантастическое, о чем они долго потом толковали. Здесь был центр всего. А теперь погребок Вегенера стал обыкновенным кабаком. Если бы я добивался именно этой цели, я мог бы радоваться.

Я не держу ничью сторону. У меня своя собственная партия, и свою роль я принимаю всерьез. Я лишен визионерского дара, я просто выполняю свою работу. Штайнер иногда говорит, что я глуп, что я тугодум и медленно раскачиваюсь. Что ж, может быть. Значит, мир порой нуждается в устойчивости. Я островок посреди того, что слишком текуче.

Вот я стою, честный и глупый, и меня уже не сдвинешь с места, хотя на несколько кратких секунд я дал потоку себя увлечь. Эти краткие секунды теперь драгоценны, и я их никогда не забуду.

Я смотрю на посетителей вегенеровского погребка, а они смотрят на меня. Вот они сидят, мои спутники по плаванию, легковерные люди, которые теперь не хотят признаться в своем легковерии. Теперь они видят во мне образец, того, кем можно восхищаться, потому что их прежний образец оказался с изъяном, и пришлось его подлечить.

Я отвечаю им жестким взглядом. Судите меня, думаю я. Судите. Многое во мне достойно осуждения. Меня надо судить так же, как и его. В глубине души я знаю, что должен был быть таким, как Штайнер, камнем в потоке мыльных пузырей, камнем, который остается на месте, когда порыв ветра сдувает мыльные пузыри. Я должен был быть таким, как он, быть таким все время, оставаться в нашем реальном мире, среди людей и столов, среди улиц и домов, среди облаков, среди радостей и горестей, в их среде, в их толще, глядя на них в упор и видя их такими, какие они есть, без маскарадных одежд.

Судите меня, думаю я. Послезавтра будут судить его.

 

13

 

Она пришла и сказала, что хочет с ним поговорить. Они не знали, кто она такая, и разглядывали ее с недоверчивым любопытством. Женщина объяснила, что она нездешняя. Она была немолода, и видно было, что она проделала дальний путь. Ее дочь, на вид лет семнадцати, осталась сидеть на лестнице у входа, подставляя рябое лицо солнечным лучам и отказавшись разговаривать с помощниками префекта, которые вышли на лестницу и, подталкивая ее в бок, предлагали ей задрать юбку, чтобы они могли проверить, нет ли у нее рябин и промеж ног. Потом они заметили, что она устала, и в приступе благородства дали ей кусок хлеба и кружку вина. Она стала, есть, глядя на них загадочными пустыми глазами. Тот, кто сидел слева от нее, сунул руку ей за пазуху и схватил за грудь, крепкую, молодую, но едва развитую, словно у девушки-подростка. Она не сделала попытки ему помешать, и он тискал ее грудь, а потом сжал сосок, поглядеть, как она к этому отнесется. Она не отнеслась никак. Она спокойно, сосредоточенно жевала, а до него ей дела не было, и лицо ее было настолько лишено всякого выражения, что под конец, устыдившись, он убрал руку и оставил девушку в покое.

А в ратуше префект продолжал допрашивать мать.

— О чем вы хотите с ним говорить? — добивался он. — Вы знаете, кто он такой?

— Нет, — отвечала она, и говор у нее был такой смешной, что, когда она в первый раз высказала свое пожелание, ответом ей были взрывы смеха. — Я не знаю, кто он, да и никогда об этом не спрашивала. Я просто хочу с ним поговорить.

— Выходит, вы с ним совсем незнакомы? — спросил префект еще нетерпеливее и бросил взгляд на лестницу, где его подчиненные уселись справа и слева от девушки. — Какая вам тогда корысть с ним говорить?

— А я и не говорю, что у меня корысть, — отвечала она с прежним терпением. — Я просто хочу его увидеть.

Тогда они впустили ее.

Они повели ее по коридору к камере, одной из двух камер, находившихся в ратуше, и она шла, щурясь и стараясь поспевать за ними, чтобы причинить им как можно меньше хлопот и не вывести их из терпения; и вот она оказалась перед какой-то дверью, услышала, как громыхнули железные скобы, щеколду отодвинули, она вопросительно глянула на них: может ли она войти в камеру сама, или ее туда введут. Они дали ей в руку свечу, сказали, смотри не подожги солому, да не задирай юбку, не старайся его распалить. Он, мол, теперь слишком слаб, чтобы на нее влезть (если она пришла за этим).

Он лежал на деревянной койке и глядел на нее, хмуря лоб.

— Вот я и пришла, — застенчиво сказала она.

Собраться с мыслями было трудно, но он знал, что должен. Они нашли ее, думал он, нашли свидетеля, чтобы меня уничтожить. Он осторожно приподнялся, чувствуя, как саднят рубцы на спине, когда о них трется рубашка, но он уже привык к этой боли.

— Вижу, — сказал он. — А где твоя дочь?

— Сидит на лестнице, снаружи, — ответила женщина.

— Что ж, Ткач будет рад, — сказал он, презрительно глядя на нее в упор.

Не надо мне было брать ее тогда у костра, с горечью подумал он. Она того не стоила. Рыхлая, широкая, словно нарожала десяток детей, лучше было спровадить ее подальше.

Казалось, на какую-то минуту она растерялась, но потом по ее лицу скользнула смутная улыбка.

— Правда? — проговорила она. — Хорошо бы. Она часто о нем вспоминала.

Он бросил на нее неуверенный взгляд: шутит она или нет; впрочем, до сих пор ему не приходилось слышать от нее шуток.

— Чего тебе надо? — коротко спросил он.

— Быть здесь, — просто сказала она.

— Здесь? — раздраженно воскликнул он. — Ты что, не понимаешь, черт возьми, что тебе нельзя здесь быть!

— Тогда там, — сказала она, неопределенным движением указав то ли на город за стенами ратуши, то ли на мир вообще. — Я подожду, пока ты со всем этим разделаешься.

— Разделаюсь! — взорвался он. — Разделаюсь! Да если ты расскажешь им про меня, это они разделаются со мной, и навсегда!

— Вон что, — сказала она упавшим голосом и смущенно съежилась под его взглядом. — Я просто думала, ты будешь рад.

Он, было, встал, но теперь рухнул на койку, закрыв лицо руками. Она вернулась, она, которую он бросил на постоялом дворе, она, за которой по пятам шла чума и которую он не захотел больше употреблять, взятая приступом, изнасилованная, ни разу не попрекнувшая его ни словом. Сомнений нет, она его искала и нашла. Теперь она все погубит, ведь они наверняка станут ее допрашивать, а она по глупости расскажет все про побег, про незнакомца, про то, о чем он, Мейснер, рассказывал, про все то, что он считал забытым, смытым в узкий провал лет, которые казались ему бесплодными, растраченными зря, — все это теперь восстанет из небытия, чтобы свидетельствовать против него. И тогда они вызовут Ткача, зажмут его пальцы в тиски и закрутят покрепче, и он поорет немного, а потом станет рассказывать взахлеб, как все началось, и про пещеру, где его нашли, и про побег — и все будет доказано.

Он посмотрел на женщину. Она стояла на прежнем месте и молча улыбалась.

— Ничего никому не рассказывай, — хрипло сказал он. — Ничего из того, что знаешь обо мне. Ничего.

Она улыбалась все добродушней — улыбкой человека, который, наконец, в силах что-то предпринять, которому перепала толика власти и он преобразился от собственной важности, хоть и не знает, что с этой важностью делать.

Он смотрел на нее и думал: «Я прошу, я клянчу у нее, а она смотрит на меня и по-матерински улыбается. Ей бы плюнуть мне в лицо, а она улыбается».

— Тебе ничего не нужно? — дружелюбно спросила она все с той же невыносимо снисходительной улыбкой на губах.

Нужно, подумал он.

Он рывком вскочил, сделал два шага к ней и с размаху, молниеносно нанес ей короткий удар в зубы. Она отшатнулась, уставившись на него с ужасом.

— Убирайся, — тихо сказал он. — Убирайся.

Они вывели ее из ратуши. Когда она оказалась на лестнице, префект спокойно спросил ее, узнала ли она то, что хотела узнать. Она не ответила. Дочь по-прежнему сидела на ступеньках, жевать она перестала, а стражам надоело ее безразличное молчание. Женщины спустились с лестницы и медленно побрели по городу, две серые мыши, жмущиеся к стенам домов. Никто их не заметил.

Он нашел железный гвоздь и стал рисовать им на каменной стене. Дело продвигалось медленно, приходилось думать над тем, что рисуешь. Сначала он нарисовал треугольник. Потом еще один, основание, которого лежало над вершиной первого и касалось ее своей серединой.

Меня погубил успех, а не Зелингер, думал он. Зелингер сделал то, что должен был сделать. Всегда найдется кто-нибудь, кто встанет и укажет, что черта перейдена. Правда, его он не учел — не учел Зелингера из Зеефонда. Ничтожные рабы опрокидывают колесницу триумфатора. Они должны ее опрокинуть, потому что она покатила не по той дороге.

Искушение было велико, думал он. Сперва больная, с которой все шло хорошо, которую он вылечил. Потом другая, привлекшая еще большее внимание, но тут получилась осечка. Я не должен был так рисковать. Но когда при мне нет ни силы, ни визионерского дара, пациенты все равно толпятся вокруг со своими болезнями и смотрят на меня, словно сила при мне. Они не понимают, что это зависит не только от меня. Что мне надо помочь ее накопить.

У великого Парацельса тоже бывали неудачи. Ему пришлось скитаться из города в город с готовой рукописью «Сифилитических болезней». Только в Лейпциге удалось ее напечатать вопреки глухому недовольству бургомистра. Великий Парацельс был выносливым, — думал Мейснер.

Великий Парацельс, думал он, пробуя это имя на вкус. Великий Парацельс, которого все время преследовали неудачи.

Хотел бы я знать, вяло думал он перед тем, как его сморил сон, что станет делать герцог. Может, все переменится. А может, полетит в пропасть.

В свете, который падает из оконца, лицо его кажется сильным и властным. А если посмотреть в крохотный дверной глазок, к которому часто припадают стражники, он похож на портрет кисти средневекового мастера: длинные волосы, борода, просветленное лицо.

Камера находилась в подвале. Однажды ночью в маленьком зарешеченном оконце, смотревшем в стену соседнего дома, выбили стекло. Позднее в тот же день в маленькое отверстие просунулась мужская голова — мужчина с любопытством уставился на длинноволосого человека с всклокоченной грязной бородой и высокомерным взглядом. Человек подошел к любопытному, приблизил свое лицо к его лицу и плюнул в него.

Любопытный с улицы отпрянул, по его веку стекал плевок. Мейснер улыбался ему из окошка.

 

* * *

 

— Вы человек благородный, — рассуждал недоумевающий префект. — Вы получили образование и много чего повидали в жизни. Почему вы заперты здесь? Может, все это просто поклеп?

Воздев руки к небу, Мейснер посмотрел на префекта прекрасными скорбными глазами.

— Злоба людская, — ответствовал он.

 

* * *

 

Помощник префекта, верзила, который лишился зубов, когда муж некой особы по фамилии Савински дал ему по физиономии вальком для белья, тоже расспрашивал Мейснера, но в другой раз.

— Что вы станете делать? — спросил он Мейснера, щурясь в полумраке камеры. Дело шло к вечеру.

Узника трудно было разглядеть на фоне темной стены. Но голос прозвучал жестко, непреклонно, голос властелина, рожденного повелевать:

— Делать ничего не надо. Защищаться не надо. Нужна только Сила.

Помощник задал еще несколько вопросов, но Мейснер не удостоил его ответом. Разговор был занесен в тюремный протокол, который потом цитировался в официальном отчете, представленном суду.

Мейснер выражал недовольство тем, как его кормят. Он утверждал, что не получает пищи, соответствующей его положению. Он обратился с официальным письмом к бургомистру. Он требовал, чтобы его кормили четыре раза в день, к каждой еде подавали вино и чаще цыпленка.

Ответа на жалобу не последовало.

Префект, позднее допрошенный на суде, заявил, что не считает себя вправе судить о характере человека, который лишь короткое время содержался у него под стражей в ратуше. Впечатления, которые у него сложились, столь противоречивы, что не могут стать основой общего суждения.

Поэтому он отказался дать какую-нибудь характеристику узнику.

Зато он счел необходимым отметить то бесспорное обстоятельство, что узник ни разу не застонал, когда его избивали, а префект сам слышал и отчасти видел, как это происходило, и побои Мейснеру нанесены были жестокие. Кстати, и позднее Мейснер ни разу не проклинал тех, кто его избивал.

Но чем это должно объяснить, гордыней или смирением, он, префект, судить не берется.

На суде Мейснера прямо спросили, правда ли, что он был недоволен тюремной кормежкой. Он заявил, что это неправда. Пусть, мол, ему покажут жалобу, которую он якобы написал.

Во время судебного разбирательства к этому вопросу уже не возвращались.

Священник, преподобный Беффер, навестил узника в тюрьме.

Первым делом он спросил Мейснера, не находит ли тот, что его методы лечения проникнуты гордыней и направлены против священной власти Бога. На это Мейснер ответил, что, на его взгляд, гордыни в них не больше, чем в церковных чудесах, а пользы, пожалуй, больше. Потом священник спросил, что он подразумевает под словом «флюид». Тогда Мейснер попросил пастыря объяснить, что он подразумевает под словом «Святой Дух». Священник спросил, не считает ли Мейснер, что обманул людей, которые к нему обращались. Мейснер, в свою очередь, усталым голосом спросил, какую прибыль приносят церковные владения, получил ли монастырь доходы за последнюю неделю, и если да, то почему они столь велики, ведь Сын Божий сам не имел крова; спросил он также, кого избрали епископом, и нашла ли церковь за последнее время какое-нибудь божественное доказательство или хотя бы новую теорию, которая объяснила бы, каким образом воскрес Христос. При последних словах священник отпрянул и дрожащим голосом призвал проклятия на вшивую голову Мейснера. Сей последний, однако, не наложил на себя тотчас же руки, а только с усталой улыбкой сказал: «Берегит<


Поделиться с друзьями:

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.182 с.