Свободный человек не винит никого — КиберПедия 

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Свободный человек не винит никого

2019-07-12 224
Свободный человек не винит никого 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Когда в 1987 году Бродский был награжден Нобелевской премией, один журналист с Би‑би‑си попросил меня объяснить, в чем причина популярности Бродского в Швеции. Я ответил, что популярность и даже авторитетность поэта – не результат Нобелевской премии, что шведские читатели и критики высоко оценивали его творчество задолго до этой награды и что объяснение тому – то обстоятельство, что Бродский ввел в шведскую культуру «духовные коррективы»; то есть он предлагает иерархию ценностей, которую большинство интеллектуалов считают правильной, но стесняются провозгласить сами.

Не знаю, был ли я прав, но знаю, что меня подтолкнуло к этой идее: эссе Чеслава Милоша, прочитанное мною давно. В этом эссе, «Современная русская литература и Запад», Милош говорит, что произведения Пастернака и Солженицына в каком‑то смысле «судят» всю современную литературу, «вводя заново иерархию ценностей, отречение от которых угрожает человечеству безумием… они восстанавливают четкое разграничение между тем, что является серьезным в жизни, и тем, что считают серьезным люди, с жиру бесящиеся [по‑русски в оригинале]».

В этой статье есть и строка о Бродском. Милош цитирует два фрагмента из воспоминаний Александра Вата, польского поэта и мыслителя, проведшего несколько лет в советской ссылке. Ват писал – еще в 1963 году – с большой проницательностью о том, как «патерналистический терроризм Сталина довел несколько поколений советских людей до уровня индейцев племени гуарани в иезуитской коммунистической республике восемнадцатого века», и далее:

 

 

Для того, чтобы освободить себя от наследия Сталина в своих душах, они должны сначала «избавиться от врага»; как змея весной сбрасывает кожу, они должны сбросить не только мысли о сталинизме, коммунизме, ревизионизме, а сами эти слова. В этом смысле свободными являются не Вознесенский, Евтушенко или Тарсис, а такие люди, как поэт Иосиф Бродский, как Солженицын в «Матренином дворе», как Терц‑Синявский в его последних (неполитических!) произведениях[14].

 

 

Политическая мысль за первую половину двадцатого века до того «исказилась» и «развратилась», что надо сначала «вырвать ее вместе с корнями из своей души, чтобы приготовить почву для политического мышления – здорового, гуманного, – что составляет virtú[15] свободного гражданина». Разумеется, политические восстания, и особенно политические восстания духа, нужны, но лично Ват видит надежду России не в них, а «в самой жизни, в умении существовать в крайне чужом духовном пространстве».

В автократическом государстве мысль о – и нужда в – иерархии диктуется строем самого государства. «Определенное преимущество тоталитаризма заключается в том, – пишет Бродский, – что он предлагает индивидууму некую личную вертикальную иерархию с совестью во главе». Когда государство – особенно государство с потугами на всеведение и всемогущество – пытается навязать человеку свою систему ценностей, всегда есть опасность, что тот ответит тем же мышлением, только вывернутым наизнанку; на самом деле, это то же самое, как принять игру, уровень и правила которой установлены противником. Даже если человека не лишат свободы физически, он может невольно стать духовным пленником системы, с которой борется; примеров такого плена – тьма. Поэтому ключевое слово в вышеприведенной формулировке Бродского – личная.

В обществе советского типа можно, по существу, играть только две роли: быть советским или антисоветским, но человек всегда определяется по степени «советскости». Если он не проявляет ни одного из этих качеств, он будет рассматриваться скорее как враг, чем как друг, ибо выпадает из общепринятых норм. «Это – как выбирать между двумя видами сосисок, когда ты на самом деле хочешь поесть рыбы», – говорил мне Бродский в интервью 1987 года.

Речь идет, другими словами, о независимости, об автономии; об отказе от ценностей, навязанных извне, для того чтобы создать и сформулировать свои собственные. Человек с таким подходом не борется с системой или иерархией противника активно; его сила в том, что он пытается быть самим собой: человеком, индивидуумом, а не слугой.

«Тревожит в антитоталитаризме то, – пишет польский поэт и эссеист Адам Загаевский, – что один из самых богатых источников его силы – его высочайшее духовное напряжение – зависит от того, что он сосредотачивает все зло мира в одном месте: в тоталитаризме». Антитоталитаризм превращает человека в ангела, лишив его и зла, и вины. Зло и вина – всегда удел государства, которое он винит во всем. Антитоталитаризм имеет с мишенью своей критики то общее, что заставляет человека отказаться от мысли о «жизни в противоречии», как это определяет Загаевский, становясь таким образом зародышем новой утопии, еще одной разновидности мессианства.

Подход, предложенный Бродским и Загаевским, более скромный, ибо не предполагает, что противник системы в моральном отношении стоит выше своего врага, ибо видит корни зла в самом человеке, в самом человеческом роде: в конце концов, политические системы созданы человеком. «Мы должны победить тоталитаризм мимоходом, – пишет Загаевский, – по пути к чему‑то большему…»

Бродский – не политический писатель, но благодаря его биографии и особенностям родины творчество его стало политическим фактом. Защищая достоинство своего ремесла, он бросил вызов системе, желающей поставить себе на службу и ремесло, и самого мастера. В стране, где слово узурпировано государством, любое неофициальное слово воспринимается как вызов, как политическая угроза. В таком обществе всё политика – и слова и молчание в равной степени. (В этом проявляется, кстати, определяющая разница между царской и советской Россией, метко подмеченная Владимиром Набоковым в одной из его «Лекций по русской литературе». Он пишет: «Живописцы, писатели и композиторы прошлого века были совершенно уверены, что живут в стране, где господствует деспотизм и рабство, но они обладали огромным преимуществом… перед своими внуками, живущими в современной России: их не заставляли говорить, что деспотизма и рабства нет».)

 

 

Состояние, которое мы называем изгнанием

 

В эссе «Состояние, которое мы называем изгнанием» Бродский пишет, что нужно, разумеется, говорить об угнетении в тоталитарном обществе. «В этом наша ценность для свободного мира: в этом наша функция». Но добавляет он,

 

 

возможно, наша большая ценность и более важная функция – в том, чтобы быть невольной иллюстрацией удручающей идеи, что освобожденный человек не есть свободный человек, что освобождение – лишь средство достижения свободы, а не ее синоним.

 

 

И еще:

 

 

Однако если мы хотим играть бОльшую роль, роль свободных людей, то нам следует научиться – или, по крайней мере, подражать – тому, как свободный человек терпит поражение. Свободный человек, когда он терпит поражение, никого не винит.

 

 

Суть аргументации Бродского в том, что освобожденный человек не есть автоматически человек свободный, – так же, можно добавить, как человек, лишенный внешней свободы, не обязательно мыслит несвободно. «Я думаю, что поэту политическая свобода или ее отсутствие не особенно важны в той мере, в какой отсутствие свободы не угрожает его физическому существованию», – утверждал Бродский в интервью с Томасом Венцловой. Степень внутренней свободы не зависит в первую очередь от общества, в котором живешь, хотя предпочтительно, разумеется, чтобы рука государства не слишком часто била тебя по голове; однако избиению во время допроса в одном обществе иногда соответствует относительная невидимость врага в другом. В государстве, где, согласно Бродскому, «прелюбодеяние и посещение кинотеатра суть единственные формы частного предпринимательства», одно из проявлений свободы – «противостояние государству». Было бы, однако, ошибкой ставить знак равенства между злом и государством. Государство есть лишь выражение зла, истоки которого следует искать ближе. К этой мысли Бродский вернулся в полемике с Вацлавом Гавелом («Письмо президенту», «The New York Review of Books», 1994, 17 февраля). Поводом послужило выступление чешского президента в Университете им. Джорджа Вашингтона, опубликованное затем под заголовком «Посткоммунистический кошмар», в котором он описывает «неудобство», испытанное некогда его друзьями и знакомыми при встрече с ним, врагом государства, на улице. Гавел делает вывод, что друзья избегали его, боясь, как бы им самим не досталось, но Бродский видит этому поведению другое объяснение:

 

 

Так ли вы уверены, что вас избегали те люди там и тогда только по причине неловкости и страха «потенциального преследования», а не потому, что вы, учитывая кажущуюся стабильность системы, были списаны ими? Уверены ли вы, что, по крайней мере, некоторые из них не считали вас попросту меченым, обреченным, человеком, на которого глупо было бы тратить много времени? Не думаете ли вы, что вместо или наряду с тем, что, являясь неудобством (как вы настаиваете), вы также были удобным примером неправильного поведения и таким образом источником значительного морального удовлетворения, в том же роде, как обычно больной является для здорового большинства? Не представлялось ли вам, как они говорят вечером своим женам: «Сегодня я видел на улице Гавела. Он конченый человек».

 

 

По мнению Бродского, друзья и знакомые Гавела «списали его», так как руководствовались теми же «релятивизмом и корыстью», которые помогают им справляться в новом обществе, в новых условиях с новыми правилами игры.

Для Гавела его личный пример – первое звено метафоры: так же как его друзья испытывали «неудобство» перед ним, западные страны теперь чувствуют «неудобство» по отношению к «посткоммунистическим государствам». Поэтому они поворачиваются к действительности спиной, а это может привести к катастрофическим последствиям.

Бродский возражает, что метафора неправильная: ни коммунистический, ни посткоммунистический «кошмар» не причиняют никому «неудобства», так как они помогали и помогают западному миру «искать и находить причину зла вовне». И для тех, кто жил в этом кошмаре, и «особенно для тех, кто боролся с ним», кошмар этот был по той же причине «источником значительного морального удовлетворения». Может быть, продолжает он, настало время

 

 

соскоблить термин «коммунизм» с человеческой реальности Восточной Европы, дабы можно было признать в этой реальности то, чем она была и остается, – зеркало. Ибо человеческое зло всегда является таковым. Географические названия или политическая терминология дают не телескоп или окно, но отражение нас самих: человеческого негативного потенциала… то, что вы называете «коммунизмом», было человеческим падением, а не политической проблемой. Это была человеческая проб‑лема, проблема нашего вида, и потому она имеет затяжной характер.

 

 

Лучше всего признать, пишет Бродский дальше, что в нашем веке произошел «чрезвычайный антропологический оползень, независимо от того, кем или чем он вызван». И он возвращается к мысли, выраженной им не раз, о том, что катастрофы, постигшие человечество в двадцатом веке, не суть ошибки или заблуждения, а «первый крик массового общества: крик, так сказать, из будущего планеты».

В другом конце перспективы Бродский видит Руссо с его теорией о благородном дикаре и о человеке, испорченном институтами общества. Вместо того чтобы винить институты, нужно исходить из того, что человек, попросту говоря, опасен: такое понимание сделало бы возможным строительство общества, основанного на менее самольстящей основе, нежели существующее. Строить общество, исходя из предположения, что человек зол, в любом случае умнее, чем исходя из обратного.

 

 

Гражданин

 

Хотя Бродский считал, что политика – «самый нижний уровень духовной жизни» (мысль, которую он развивает в Нобелевской лекции), и рассматривал политические процессы с более глубокой, экзистенциальной, и более длинной, исторической, перспективы, он очень интересовался политическими и социальными вопросами. У него из кармана всегда торчал свежий номер «International Herald Tribune», он с любопытством следил за новостями по телевидению и был полон идей о решении самых разных проблем. «До тех пор пока государство позволяет себе вмешиваться в дела литературы, литература имеет право вмешиваться в дела государства», – говорил он в Нобелевской лекции. Но хотя такое право есть, к этому не надо стремиться, ибо писатель, который высказывается по политическим вопросам, всегда идет на риск – и не только физически, но и профессионально, поскольку это угрожает девальвацией средствам выражения. Политические лозунги вроде «Долой советскую власть!» компрометируют и язык и писателя, такое заявление «банально и одномерно», тогда как «поэзия имеет дело с куда более сложной моделью мира и языка». Поэт должен бороться с системой не своими идеями, а своим языком, отличающимся в корне от языка государства.

Несмотря на опасность эстетического свойства, Бродский не раз оказывался замешан в политическую реальность, и не только словом, но и делом. Так, например, он прятал советского танцора Александра Годунова, сбежавшего во время гастролей Большого театра в Нью‑Йорке в 1979 году, от КГБ и средств массовой информации, связал его с адвокатом и сам служил переводчиком в беседах с американскими иммиграционными властями. Он писал письма конгрессменам, подписывал воззвания и сочинял статьи по разным злободневным вопросам. В 1980 году в статье «Играя в игры» («Playing games») он призвал к бойкоту Московской олимпиады, а в 1993‑м раскритиковал в «New York Times» кажущуюся ему аморальной пассивность США по отношению к боснийской войне. В некоторых случаях он реагировал поэтическим словом, как в «Стихах о зимней кампании 1980 года» (о советской оккупации Афганистана) и в написанном по‑английски стихотворении «A Martial Law Carol» (по поводу военного положения в Польше, объявленного в декабре того же года). В этом варианте «Рождественской песни» виновниками крушения восстания против коммунистического режима выступают не только танки, но и западные банки. Против таких противников язык не способен на многое, но он в любом случае лучше слез, лучше, чем только сострадание. Конечная строфа гласит:

 

 

Powerless is speech.

Still, it bests a tear

in attempts to reach,

crossing the frontier,

for the heavy hearts

of my Polish friends.

One more trial starts,

One more Christmas ends.

 

Речь слаба – на кой

им бессильный стон?

Я хотя б строкой

перейду кордон

и коснусь сердец

тех, кто в Польше ждёт.

Рождеству конец.

Трибунал грядёт.

(«Рождественская песенка военного положения», перевод В. Куллэ)

 

 

К Польше Бродский всегда питал особые чувства, он был знатоком польской поэзии, переводил с польского, и в «коммунистическом лагере» Польша была окном за Запад: в польском переводе можно было еще в пятидесятые и шестидесятые годы читать вещи, которые никогда не печатались в СССР. У Бродского было и много польских друзей, в том числе литературоведы и писатели Анджей Дравич и Виктор Ворошильский, которые оказались в тюрьме во время военного положения и которым стихотворение посвящено. Бродский не ограничился протестом на бумаге – он закрыл свой счет в «Chemical Bank», который давал ссуды польскому правительству. И сознание беспомощности слов заставило его в разговорах с друзьями на полном серьезе обсуждать формирование международной бригады, как во время испанской гражданской войны в 1936 году. Подобное решение он предлагал и для Афганистана, несмотря на скептическое отношение к мусульманскому миру. В обоих случаях речь шла о великой державе, которая позволяла себе топтать маленький народ: «Пусть афганцы – племенной, отсталый народ, но порабощение тоже не соответствует моей идее революции».

Польские друзья Бродского говорили, что его стихотворение облегчило груз, лежавший у них на сердце и укрепило их волю к сопротивлению. Но борьба Бродского за дело Польши имела последствия и в США, где многие левые ставили знак равенства между гнетом в коммунистических странах и при латиноамериканских диктаторских режимах. Зимой 1982 года состоялся большой митинг в Нью‑Йорке в поддержку польской «Солидарности». Среди выступающих были Гор Видал, Э.‑Л. Доктороу, Курт Воннегут, Поль Робсон, Аллен Гинзберг, Сьюзен Зонтаг, Пит Сигер и другие представители американского левого истеблишмента. Плюс Бродский, приглашенный как представитель русской литературы в изгнании.

Главной целью митинга было выражение солидарности с «Солидарностью», но некоторые участники воспользовались случаем для того, чтобы осудить действия США в Центральной Америке, уподобляя их советской политике в Восточной Европе. Увольнение Рейганом 11 тысяч авиадиспетчеров, участвовавших в забастовке, сравнивали с подавлением профсоюзного движения коммунистическим режимом в Польше. Когда слово взяла Сьюзен Зонтаг, публика ожидала чего‑то в том же духе. Но Зонтаг, которая одно время была близко связана с Бродским, оказавшим на нее сильное влияние, сделала шокирующее заявление о том, что в течение тридцати лет заблуждалась политически и что правду о коммунизме следовало читать не в (леволиберальном) журнале «Nation», а в (консервативном) «Reader's Digest». Что же до сходства между режимами в Польше и центральноамериканских странах, то оно существует – однако формула, которую Зонтаг предложила, не всем понравилась: «Коммунизм – это фашизм с человеческим лицом».

Зонтаг зашикали, но это было ничто по сравнению с бурей, вызванной выступлением Бродского. Бродский охарактеризовал параллель между «Солидарностью» и американскими профсоюзами как «совершенную непристойность», а тем, кто сравнивает репрессии в Польше с положением в Центральной Америке, он ответил так: «Вам, либералам, следует попытаться решить одну проблему, а не рассеивать свою энергию по всему миру». Взорвали публику не только его слова, но и само его поведение, нервное и напористое. Ему улюлюкали, и один слушатель кричал, что он «циничный негодяй». В двух интервью после митинга Бродский объяснил свое раздражение против американских либералов тем, что о сходстве между коммунизмом и фашизмом «известно уже сорок лет» и что в таких странах, как Сальвадор, Аргентина и Южная Африка, «люди имеют хоть минимальную, но свободу». Под «свободой» он имел в виду «не свободу собраний, организаций, печати и так далее», а «экзистенциальную свободу»: «Коммунизм означает безысходность, это источник зла, он излучает зло. На Западе же всегда есть надежда на улучшение».

Изменение позиций Зонтаг привело к тому, что многие американские радикалы стали по‑другому относиться к преступлениям коммунизма, – так же как за несколько лег до этого Бернар‑Анри Леви книгой «Варварство с человеческим лицом» заставил французскую левую интеллигенцию переосмыслить свои взгляды. Критическому подходу к коммунизму, заявила Зонтаг, ее научили восточноевропейские друзья, особенно Бродский и Милош, которых она поблагодарила публично.

 

 

Конец викторианской эры

 

Взгляды Бродского на коммунизм и советскую систему нельзя понять в отрыве от его взглядов на Америку. Как мы видели, во многом он чувствовал себя более американским, чем сами американцы. Когда его попросили объяснить, что именно он ценит в Америке, он указал между прочим на «дух законов», царивший в стране. Как пример он назвал суд присяжных, который намного справедливей советской судебной системы с полновластным судьей. Кроме того, он предпочитает «страну, из которой можно уехать, стране, из которой уехать нельзя». И, перефразируя мысль из своей Нобелевской лекции, он говорил, что «лучше быть забытым в демократии, чем принадлежать к элите в деспотии». Когда в 1977 году он стал гражданином Соединенных Штатов, это наполнило его гордостью.

Несмотря на поражение протестного движения в декабре 1980 года, развитие событий показало, что коммунистическая система уязвима, по крайней мере в Польше. Что же до Советского Союза, то подобных надежд или иллюзий не существовало. Когда через год после митинга в поддержку «Солидарности» в Нью‑Йорке Бродскому задали вопрос, верит ли он в возможность политических перемен в СССР, он ответил отрицательно. Истории известно, объяснил он, лишь ограниченное число вариантов. И чем больше страна, тем меньше вариантов. Поэтому в России не могут произойти качественные перемены. Какие могут быть варианты в России? – спрашивает он и отвечает сам: «Удельного княжества или империи, объединенной троном или политбюро». Некоторые империи основаны на «коалиции различных сегментов общества», другие – на «полной унификации общества, – то есть то, с чем мы имеем дело на сегодняшний день». Что бы ни последовало, оно будет повторением, реставрацией «политического и, если угодно, нравственного климата николаевской России».

 

[Фото 18. Первая страница парижской газеты „Liberation“ от 9 декабря 1987 г. с подписями М. Горбачева и Р. Рейгана под договором о разоружении. Так как Нобелевская лекция Бродского была напечатана в том же номере, я попросил его поставить свою подпись рядом. ]

 

Вывод был сделан за два года до прихода к власти Горбачева и начала перестройки. К этим процессам Бродский относился однозначно положительно: «Я поддерживаю его всей душой, – ответил он в декабре 1987 года на вопрос о новом советском лидере. – Нельзя не приветствовать то, что происходит сегодня в СССР, особенно в области культуры». Однако к «демократизации» он относился скептически, видя в ней только попытку оживить систему, которую «вместо того, чтобы ее демократизировать, следовало бы… отвергнуть».

Нельзя забывать: в 1987 году мало кто думал, что ход событий в Советском Союзе приведет через четыре года к распаду империи; большинство людей, в том числе и Бродский, ожидали лишь некоторого смягчения режима. Когда коммунистический режим пал осенью 1991‑го, Бродский приветствовал это событие с энтузиазмом – как, впрочем, и переименование Ленинграда в Санкт‑Петербург. «Россия вступает в двадцатый век, – заявил он в октябре 1991 года. – Это конец викторианской эры. Теперь будет как везде». В разговоре со мной в декабре того же года он опять употребил термин «викторианский» – с заметной меланхолической интонацией: «А жаль: последнее викторианское государство». Мне показалось, что в этих словах слышна некоторая тоска по поводу того, что исчезла последняя страна с четкими – хотя и провалившимися – идеалами, страна с оставшимся, и очень сильным, запахом девятнадцатого века; единственная Россия к тому же, которую Бродский знал. Возможно, именно поэтому в голосе его звучала грусть: навсегда исчезала часть его самого.

 

 

Просветитель

 

Конечно, Бродский надеялся, что перемены в Советском Союзе приведут к политической свободе, к укреплению прав человека. Но больше всего его интересовала культура и положение культуры в обществе. «Мне хотелось бы, чтобы Горбачев вел себя как просвещенный тиран, – говорил он. – Он мог бы расширить свою просветительскую деятельность до неслыханных пределов: я бы на его месте начал с того, что опубликовал на страницах „Правды“ Пруста. Или Джойса. Так он действительно смог бы поднять культурный уровень страны». Эту же идею Бродский предложил чешскому президенту, о котором говорилось выше.

Мысль отражает глубокую веру Бродского в силу литературы, веру, которую он выражал в Нобелевской лекции и которую развивал в разных контекстах в последующие годы. Когда в мае 1991‑го ему предложили стать поэтом‑лауреатом Соединенных Штатов (должность при Библиотеке Конгресса), он согласился по двум причинам: во‑первых, он не хотел, чтобы пост занял другой кандидат, как он мне объяснил, не называя конкретного имени; во‑вторых, должность давала ему платформу для пропагандирования своих литературно‑политических идей. Сбывалась старая мечта. «Впрочем, хочу получить должность – пускай бесплатную – поэтического консультанта при Библиотеке Конгресса, чтобы досадить здешней шайке», – объяснил он Томасу Венцлове накануне своего отъезда из Советского Союза. Пророчество воистину точное! Ведь именно к этому сводилась его новая (платная) должность: помимо ежегодного выступления с чтением стихов, поэт‑лауреат должен служить советником Библиотеки Конгресса по литературным вопросам.

«[Я] отношусь к своей работе в духе служения обществу, и никак иначе. Поэтому меня беспокоит проблема поэтической аудитории в нашей стране…» – так сформулировал Бродский свою задачу в установочной лекции в Библиотеке Конгресса 2 мая 1991 года, которую назвал «Нескромное предложение». Повторяя многие из тезисов Нобелевской лекции, он предложил сделать поэзию доступной американскому народу в гостиницах, поездах, самолетах, супермаркетах и т. д. – бесплатно или очень дешево; если это предложение будет принято, это «несколько замедлит распространение культурного недуга в следующем поколении».

 

 

Часто говорят – первым, кажется, это сказал Сантаяна, – что те, кто не помнит истории, обречены ее повторить. Поэзия ни на что такое не претендует. Тем не менее у нее есть немало общего с историей: она опирается на память, и она может принести пользу будущему, не говоря о настоящем. Конечно, она не может уменьшить бедность, но может кое‑что сделать против невежества. И еще – это единственная имеющаяся у нас страховка против пошлости человеческой души. Поэтому она должна быть доступна всем без исключения жителям этой страны – и по невысокой цене.

 

 

Литературное произведение – брошенная в море бутылка с письмом, писал Мандельштам; кто его найдет, тот и есть его «тайный адресат» и «собеседник» отправителя. «Нескромное предложение» Бродского нашло в конце 1992 года своего адресата – студента Колумбийского университета Эндрю Кэрролла, который написал ему восторженное письмо и сразу же получил ответ. Вместе они выработали и конкретизировали идею Бродского под общей фирменной маркой «American Poetry and Literacy Project», и в начале 1994 года 12 500 сборников стихов были распределены по американским гостиницам. Когда Бродский весной 1994‑го читал свои стихи во Флориде, весь доход от чтения шел на этот проект, но через несколько лет после его смерти он, очевидно, сошел на нет. Для того чтобы управиться с таким делом, нужен человек с железной волей и почти религиозной верой в поэтическое слово как «единственное средство против пошлости человеческого сердца».

 

Пламенный антиязычник

 

Иосиф Бродский был еврей – настолько, насколько можно им быть: «Я абсолютно, стопроцентный еврей, то есть, на мой взгляд, быть больше евреем, чем я, нельзя. И мать, и отец, и так далее, и так далее».

Семья была ассимилированной и нерелигиозной, но Бродский рано осознал, что он не русский. При послевоенных, подогреваемых государством антисемитских настроениях евреям трудно было забыть, кто они. «В школе быть „евреем“ означало постоянную готовность защищаться», и Бродскому приходилось «лезть с кулаками». Таким образом, человек был евреем, хотел он этого или нет, что, в свою очередь, привело к идентификации с еврейством.

Одним из первых, с кем Бродский познакомился в Лондоне летом 1972 года, был философ Исайя Берлин – с ним они сразу и навсегда подружились. Берлин, родившийся в 1909 году в Риге, которая входила в состав Российской империи, тоже был евреем. «Когда мы с ним разговаривали, один русский еврей разговаривал с другим» – и это было естественно, считал Берлин, по мнению которого, эта специфически еврейская сообщность была обусловлена исторически как результат нужды «держаться друг за друга»: «Между нами не было никаких помех – я не был англичанином, он не был специфически русским. Было очень ясно – мы одной породы». Между тем Бродский отказывался рассматривать собственные конфликты с властями и свете своего еврейства. «Мои проблемы – от занимаемой мной позиции, не от того, что я еврей», – объяснил он в 1970 году, живя еще в Советском Союзе.

Заявление Бродского, что он «никогда не был более счастлив, чем во время шестидневной войны», звучало не столько декларацией о поддержке еврейского государства, сколько выражением удовлетворения тем, что арабские государства и их покровитель СССР получили по заслугам. Сионистом он не был, и тот факт, что он ни разу не посетил Израиль, несмотря на многочисленные приглашения, вызвал большое раздражение в некоторых еврейских кругах. Но он не давал себя использовать в политических целях, не желал быть зачисленным в определенную категорию. Он не был «еврей Бродский», а стремился определить себя «более точно, чем в терминах расы, веры или национальности»: «Сначала следует попытаться понять, трус ли ты или человек честный или нечестный. Твоя личность не должна зависеть от внешних критериев». Другими словами, он был, по собственному признанию, «плохой еврей», и добавлял: «И я надеюсь, что и плохой русский. Вряд ли я хороший американец. Самое большее, что я могу о себе сказать, это то, что я – я, что я писатель».

Провоцируя тех, кто требовал от него подтверждения собственного еврейства, Бродский говорил, что он чуть ли не больше еврей, чем те, кто, живя в Израиле, блюдут все религиозные ритуалы. На самом деле он предпочитал Бога Ветхого Завета Богу Нового Завета: «идея грандиознее, идея верховного существа, которое не оперирует на основании этических, т. е. человеческих категорий, а исходя из своей собственной воли, которая – произвол, т. е. God is arbitrary[16]». Однако эта его «еврейскость» была выражением не религиозности, а «чувства высшей справедливости», в которой, в свою очередь, сквозит пристрастие «не столько, может быть, к этосу, сколько к его духовному субпродукту», к деятельности писателя. «… Природа этого ремесла в каком‑то смысле делает тебя евреем, еврейство становится следствием». Этим Бродский хотел сказать, что писатели, особенно поэты, всегда «находятся в позиции изоляции в своем обществе» – эхо цветаевского «в сем христианнейшем из миров поэты – жиды».

Бродский ставил Ветхий Завет выше Нового, потому что «метафизический горизонт, или метафизическая интенсивность», в нем куда грандиозней. Но сам он принадлежит, подчеркивал он, традиции, где разница между христианством и иудаизмом не столь велика, как на Западе, и где Новый Завет рассматривается скорее как боковой побег от Ветхого. В Новом Завете ему не нравилось, прежде всего, то, что он называл «торгашеской психологией»: «сделай это – получишь то, да?» Тем не менее его привлекали «некоторые вещи в христианстве». Одна из них – почерпнутое у Ахматовой умение прощать.

Как бы ни воспринимал себя Бродский – как еврея или христианина, – это следует понимать не в догматическом, а в переносном, метафорическом смысле. Был ли он вообще религиозен? На такой вопрос он отвечал неохотно, считая это делом слишком личного характера. Но когда все‑таки приходилось определять свою позицию, он всегда высказывался скорее в терминах агностицизма. «Я не то чтобы религиозен, вовсе нет. К счастью это или к несчастью, я не знаю», – объяснил он однажды, а в другой раз ответил на вопрос о своей религиозности еще более неопределенно: «Я не знаю. Иногда – да, иногда – нет». Когда я ему напомнил о том, что на фотографии 1972 года он носит нательный крестик, он сказал:

 

 

В те времена я относился к этому несколько более, как вам сказать, систематически. Но это прошло. Это опять‑таки связано с Пастернаком, если хотите. После его «Стихов из романа» масса русской интеллигенции, особенно еврейские мальчики, очень воодушевились новозаветными идеями. Отчасти это была форма сопротивления системе, с другой стороны, за этим стоит совершенно феноменальное культурное наследие, с третьей стороны, – чисто религиозный аспект, с которым у меня отношения всегда были в достаточной степени неблагополучными.

 

 

Для Бродского, как и для многих других молодых советских людей, христианство предлагало более питательную диету, нежели скудная атеистическая пища, которой кормили в Советском Союзе. «Обычно тот, кто плюет на Бога, / плюет сначала на человека», – писал он в «Речи о пролитом молоке» (1967). «Я христианин, потому что я не варвар» – таков был аргумент, который он часто приводил. Таким образом, он был христианином, потому что отказывался быть безбожником, что предписывалось советскому гражданину. «В одном Бродский остается последовательно нетерпим, почти фанатичен, – констатирует его друг Игорь Ефимов. – Он – пламенный антиязычник». Когда в 1992 году вышел в свет его сборник рождественских стихотворений, Александру Сумеркину он был подарен автором с надписью: «Александру… от христианина‑заочника». В надписи на моем экземпляре было еще больше самоиронии: «Христианину от язычника». Я был «христианином», потому что принадлежу христианской цивилизации, отраженной в западной культуре – культуре, по отношению к которой Бродский как бывший гражданин страны, этой цивилизации в течение многих лет лишенной, был «язычником».

Не быть «христианином», по Бродскому, – то же самое, что быть варваром. В рецензии на сборник «Часть речи» Чеслав Милош истолковал мысли Бродского таким образом, что поэт «должен бояться Бога, любить свою страну и свой родной язык, доверяться своей совести, избегать союзов со злом и быть верным традиции. Это – элементарные правила, которые поэт не имеет права забывать или высмеивать, ибо впитывание их есть часть его инициации или, скорее, посвящение в святое ремесло». Милош все правильно понимал. «В общем, мне кажется, моя работа по большому счету есть работа во славу Бога, – объяснил Бродский. – Я не уверен, что Он обращает на нее внимание… что я Ему любопытен… но моя работа по крайней мере не направлена против Него». Бродский был убежден, что литературное творчество «куда больше значит, чем стандартная набожность», так как «мешает вам удержаться в доктрине, в той или иной религиозной системе». Как пример он приводил «Божественную комедию» Данте, которая «куда интереснее, чем то же самое у отцов церкви»: «…Когда вы пишете стихотворение, вы очень часто чувствуете, что вы можете выйти за пределы религиозной доктрины: метафизический радиус расширяется или удлиняется». Когда американский поэт Энтони Хект спросил Бродского: «Не кажется ли вам, Иосиф, что наш труд – это в конечном итоге элементарное желание толковать Библию?» – тот согласился сразу.

Возможность переложения Библии в поэзию обсуждалась Бродским и Ахматовой.

 

 

Мы в тот период как раз обсуждали идею переложения Псалмов и вообще всей Библии на стихи. Возникла такая мысль, что хорошо бы все эти библейские истории переложить доступным широкому читателю стихом. И мы обсуждали – стоит это делать или же не стоит. И если стоит, то как именно это делать. И кто бы мог это сделать лучше всех, чтобы получилось не хуже, чем у Пастернака…

 

 

Ахматова еще в двадцатые годы написала три коротеньких стихотворения на темы из Ветхого Завета («Рахиль», «Лотова жена» и «Мелхола»), а Бродский начал свою работу весной 1963 года, когда впервые читал Ветхий Завет. Через несколько дней он начал писать поэму «Исаак и Авраам», не совсем понимая, «о чем» он пытался сказать.

Импульсом послужила в первую очередь Книга Бытия, но и висящая в Эрмитаже картина Рембрандта «Жертвоприношение Авраама». Другим источником вдохновения стали прочитанные в то время книги: «Страх и трепет» Кьеркегора с ее рассуждениями на тему самоотречения Авраама, и «Киркегард и экзистенциальная философия» Шестова. Поэма «Исаак и Авраам» является на самом деле поэтическим развертыванием концепции Кьеркегора с ее тремя стадиями (эстетической, этической и религиозной) и толкованием отчаяния как основы человеческого существования. Но поэма не «религиозная» в том смысле, что автор отождествляет себя с ветхозаветной (еврейской) тематикой; <


Поделиться с друзьями:

Общие условия выбора системы дренажа: Система дренажа выбирается в зависимости от характера защищаемого...

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.087 с.