От братьев Люмьер до голливудских блокбастеров — КиберПедия 

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

От братьев Люмьер до голливудских блокбастеров

2023-01-16 48
От братьев Люмьер до голливудских блокбастеров 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Николай Львович Никулин

От братьев Люмьер до голливудских блокбастеров

 

 

Текст предоставлен правообладателем http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=51677648

«От братьев Люмьер до голливудских блокбастеров. Главное в истории кинематографа»: Эксмо; Москва; 2020

ISBN 978‑5‑04‑104156‑4

Аннотация

 

Если отдельно взятый фильм – это снимок души его создателя, то кинематограф 20 века – это безусловно отражение времени. Страницы истории наполнены как трагическими моментами, так и шутливыми. В этой книге собраны остроумные истории и апокрифические случаи, которые сделали кинематограф таким, каким он является в наши дни. И, разумеется, портретная галерея самых ярких режиссеров, в лице которых отразился прогресс и развитие индустрии, ее эстетическое формирование и концептуальное разнообразие. Вы узнаете о том, кто был главным соперником братьев Люмьер в создании первого фильма; почему именно Сергей Эйзенштейн оказал такое влияние на кинематограф; какое влияние на кинематографистов оказала живопись и другие интересные факты и истории, которые обязан знать каждый, кто считает себя знатоком кино.

 

Николай Никулин

От братьев Люмьер до голливудских блокбастеров. Главное в истории кинематографа

 

© Никулин Н., текст, 2019

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020

 

* * *

Посвящается древнегреческому математику и мыслителю Архимеду, применившему систему зеркал для того, чтобы направить солнечный луч на паруса римского флота, и тем самым впервые в истории воплотившему в жизнь «великое искусство света и тени» – ныне называемое кинематографом.

 

Пусть эта книга будет наполнена рождениями и жизнями, но никак не смертью. Как сказал Марк Твен, есть только два самых важных дня в твоей жизни: день, когда ты появился на свет, и день, когда ты понял, зачем! Вот тогда‑то человек встречается с самим собой и обретает бессмертие.

 

Начало кино

«Мистер Уотсон, идите сюда»

 

Казалось бы, сколько нехитрых фраз было брошено в копилку афоризмов в силу их исторической весомости: либо сказаны они были в важный момент, либо просто‑напросто сделали этот момент более узнаваемым, значимым. Скажем, простодушное гагаринское «Поехали!» словно поддало жару беспрецедентному броску в космос, но само по себе восклицание явно не просится в список остроумных выражений. Это не дерзкая, исполненная холода и равнодушия «Hasta la vista, baby» – вот уж она имеет особый вес, и не только потому, что ее произнес «железный Арни».

«Мистер Уотсон, идите сюда. Я хочу видеть вас» – весьма важная для истории фраза при всей ее незамысловатости. Только подумайте, в какой момент она была произнесена! Именно тогда, когда Александр Белл обратился на расстоянии к своему помощнику Томасу Уотсону при помощи первого телефонного устройства. Оно работает! «Эврика!» «И все‑таки она вертится!»

Это была эпоха научных открытий. Прогрессивный и рациональный девятнадцатый век подходил к концу, не так были страшны небесные молнии, как электрический ток Николы Теслы, Бога провозгласили мертвым, Фридрих Ницше плакал и искал помощи у психоаналитиков, Карл Маркс курил несправедливо дорогие сигары, оправдывая свою экономическую зависимость чисто эстетическими причинами: «Ну, великолепно же пахнет!» – а между тем Европа шаг за шагом приближалась к пропасти.

 

ЛЮМЬЕРЫ СДЕЛАЛИ ГЛАВНОЕ: ЗАПУСТИЛИ МЕХАНИЗМ. ТО, ЧТО ПРОИСХОДИЛО НА ЭКРАНЕ, БЫЛО НЕОБЫЧНО, ВОЛШЕБНО, ЖИВО.

 

Игрушка, приносившая эстетическое удовольствие, на поверку таила в себе опасность. И нужно было еще сильно потрудиться, чтобы первоначальную репутацию восстановить. Но это уже стало делом других энтузиастов от кинематографа. Люмьеры же сделали главное: запустили механизм. То, что происходило на экране, было необычно, волшебно, живо. Но еще не могло называться настоящим искусством. А поскольку создатели не верили в его потенциал, то развивать производство предстояло совсем другим людям – поначалу, конечно, дилетантам. Но разве не дилетант построил Ноев ковчег, сохранивший человечеству надежду?

 

Кино и трюки

«К моему глубокому сожалению, самые простые трюки производят наибольший эффект»

 

Когда речь заходит о кино – в самом досужем его контексте, – чаще всего всплывает ассоциация с приятным времяпрепровождением. Так было раньше, так происходит и сейчас – и появление попкорна, прямо скажем, никак не повлияло на историю киноискусства, разве что прибавило пикантной гастрономической нотки. Люди по‑разному стремятся к счастью: для кого‑то это ежедневные домашние медитации, а для кого‑то поход за впечатлениями на визуально привлекательную картину.

Тут, конечно, можно было бы утонуть в философском экстазе и прочитать нудную философскую лекцию о том, что такое, в сущности, счастье. Но мы откажем себе в столь приятном удовольствии выступить с пространным монологом и лучше дадим слово профессору Сретенскому, персонажу одного из самых интересных советских фильмов «Монолог» (1972) Ильи Авербаха. Главный герой – человек, выбравший путь науки и далекий от житейских вопросов (нет, конечно, рубашку он погладить может, но вот найти язык что с бывшей женой, что с дочкой, что с внучкой представляется затруднительным). В конце ленты он сетует на то, что, в общем, никогда никем не был любим, хотя это скорее лирика, нежели негодование. Чего же он хотел, раз выбрал судьбу ученого? В науке он разрабатывал способы контроля эмоционального состояния, то есть по факту – управление счастьем. А в жизни… Ну и бог с ней, с жизнью, раз счастье можно предуготовить. За этим и ходят в кино: там царствуют и любовь, и дружба, и жвачка. Не нужны никакие антидепрессанты.

В ленте Мартина Скорсезе «Таксист» (1976) Трэвис Бикл в исполнении Роберта Де Ниро, помимо того, что от нечего делать петляет на своем авто по злачным улицам Нью‑Йорка, очень любит ходить на ночные показы порнофильмов. Даже обаятельную Сибилл Шепард ему удается затащить на один из таких сеансов – впрочем, неудачно. Не так себе представляла свидание воспитанная, прилежная, еще и политически сознательная дама. И не то чтобы Трэвис выбрал неверный план – едва ли он стал бы слушаться наших назидательных советов или предварительно штудировать книгу по пикапу, – просто он в самом деле получает удовольствие от просмотра подобного кино. О вкусах не спорят, как гласит народная мудрость, вымученная в вековых спорах между простыми потребителями изящного и утонченными эстетами.

«К моему глубокому сожалению, самые простые трюки производят наибольший эффект», – говорил один из родоначальников кинематографа, французский режиссер Жорж Мельес. Постойте‑постойте, как родоначальников, а как же братья Люмьер? – срежет наблюдательный критик. Справедливо: наполовину беременной быть невозможно, родиться можно лишь однажды, а перерождения – это что‑то из буддизма. Физики, по обыкновению, строги, а вот лирики допускают разные виды «рождений». И если кинематограф появился на свет, покачиваясь на руках братьев Люмьер, то как игровой, художественный вид искусства – такой, каким мы привыкли его видеть, – он все‑таки возник благодаря деятельности элегантного усатого парижанина.

Да, действительно, невозможно себе представить кинематограф без «фирменных номеров»: уберите погони из «Терминатора», перестрелки из «Крепкого орешка», поединки из «Матрицы», а еще взрывы, инфернальные туманы, устрашающие молнии, космические корабли, говорящих животных и прочее, и прочее, что останется? Ну, можно, конечно, безболезненно вырезать сцены погони из советской комедии «Берегись автомобиля» (1966) и наслаждаться смешными разговорами человечков на экране, но будем откровенны: зритель мечтает о фантастике и исступленно желает треснуть Луне прямо в глаз. Понимайте как хотите, хоть метафорически, хоть буквально, ибо Мельесу удалось создать и такую иллюзию, хотя, вообще‑то, он снимал безобидный фильм «Путешествие на Луну» (1902) по мотивам романов Жюля Верна и Герберта Уэллса.

 

Сергей Эйзенштейн

И монтажный план его жизнетворчества

 

Российское независимое кино началось с карнавальной ленты «Понизовая вольница» (1908) о свободолюбивом донском казаке Стеньке Разине, а закончилось 27 августа 1919 года – решительным и бескомпромиссным подписанием Владимиром Лениным декрета о национализации индустрии. Для ангажированного читателя, политически подкованного в антитоталитарных дискурсах, на этом‑то все и закончилось. Дальше, дескать, идет огромная пропасть, в которой, казалось бы, можно разглядеть редкие блестящие камушки, драгоценностью своей привлекающие разве что историков и кичливых коллекционеров. Однако самоуверенным исследователям (особенно западным) невдомек, что при внешней несвободе порой наблюдается взрыв внутренней свободы, точно по закону физики, когда действие рождает противодействие. Это могло бы звучать жалким оправданием жестокой и кровавой советской власти, если бы не ярчайшие примеры творческой независимости, оставившие след не только в российской, но и мировой истории кино. Да что там – еще и в истории кинотеории! Речь, разумеется, идет о Сергее Эйзенштейне, который появился на свет в Риге 10 (22) января 1898 года.

Похоже, что ничего приятного в его детстве не было. Во всяком случае, все биографы сходятся в одном: из‑за беспрестанных родительских ссор и отсутствия в семье дружеской атмосферы ребенку приходилось нелегко. Отец, Михаил Осипович, мог бесцеремонно на глазах сына грязно выругаться на мать, а сын, зная уязвимые места в самолюбии отца (он был архитектором), – обвинить построенные по его проекту на улицах Риги дома в абсолютной безвкусице. Физическое насилие по отношению к нему также было зафиксировано – как со стороны отца, так и со стороны матери. То, что маленького Эйзенштейна могли выпороть, конечно, не укладывается у многих историков кино в голове: как? Будущего гения?

Впрочем, если отвлечься от коленопреклоненного обожания и вспомнить, в каких условиях воспитывалось большинство читателей, то, быть может, детство Эйзенштейна вызовет и зависть. Шутка ли, но в восемь лет Сергей ездил с отцом в Париж, где впервые познакомился с кинематографом (что не удивительно – это была лента Жоржа Мельеса «400 проделок дьявола», тот еще визуальный аттракцион). Многие могли только мечтать оказаться в Париже (а многие мечтают до сих пор, сидя у себя на кухне с пустым холодильником). А Эйзенштейн таким вот неприхотливым образом встретил свое будущее призвание.

Другой момент – библиотека отца. Она была внушительной. Сергею открылся волшебный мир литературы не в том смысле, как это обычно обставляют в сказках: мол, и тут распахнулись перед ним двери в таинственную страну Литературию, где в торжественной позе его встретили Пушкин и Гоголь, а Гофман в компании говорящего кота Мурра проводил к блаженным берегам Атлантиды. Момент знакомства с мировой мыслью посредством художественных и философских текстов, как правило, не сопровождается романтической обстановкой. Она выдумана, чтобы привлечь лентяев к чтению, вот и все. А в чем как раз Эйзенштейн с детства не ленился, так это в поглощении книг. Диккенс и Конан Дойл были для него этаким прогулочным чтением.

 

ЭЙЗЕНШТЕЙН ОХОТНО МОГ СЕБЕ ОТКАЗАТЬ В СВОИХ ПРИЧУДАХ – ОН, ПО БОЛЬШОМУ СЧЕТУ, ЗА НИХ И НЕ ЦЕПЛЯЛСЯ. СЛУЧИТСЯ РЕАЛИЗОВАТЬ ОЧЕРЕДНОЙ КАПРИЗ – ХОРОШО, НЕ СЛУЧИТСЯ – СТАЛО БЫТЬ, НУЖНО ПРОЯВИТЬ БОЛЬШЕ ВООБРАЖЕНИЯ.

 

В школе он был отличником. Владел тремя языками. Страсть к рисованию проявилась тогда же. О его рисунках написана масса искусствоведческих работ – и, право слово, непонятно, где в этих работах проскальзывает обыкновенная лесть гению, а где – попытка дать объективную оценку. В искусстве вообще трудно определить, почему иной раз дилетантская наскальная живопись ценится больше, чем реалистический пейзаж неизвестного уличного художника. Но то, что любовь к живописи заняла ключевое место в жизни Эйзенштейна, стоит подчеркнуть.

В общем, именно она – живопись – дала ему пропитание во времена, прямо скажем, неспокойные для России. Сначала Первая мировая война, затем революция и Гражданская война. Об искусстве мог думать разве что самоуверенный индюк, живущий по принципу «художник должен быть голодным». Выжить бы! Эйзенштейн выживал тем, что создавал агитационные рисунки. Когда его взяли на фронт, он разрисовывал поезда и военные театры. А поскольку инженерные войска, в которых он служил, имели обыкновение ставить любительские спектакли (тяга к высокому все‑таки неискоренима!), творческой фантазии Эйзенштейна было где развернуться. Да, спектакли не отличались изобретательностью, но плох тот художник, который сетует на сковывающие обстоятельства. Свобода появляется там, где человек встречается с запретом: именно возможность себе что‑то запретить, согласно философу Канту, является волевым актом. Эйзенштейн охотно мог отказать себе в своих причудах – он, по большому счету, за них и не цеплялся. Случится реализовать очередной каприз – хорошо, не случится – стало быть, нужно проявить больше воображения. Не случайно цирк и кинематограф с его зрелищными сценами так сильно западут ему в душу: чтобы получился массовый аттракцион, нужно работать над подсознательными смыслами, народными архетипами. Искусство – то, что находится на границе свободы и несвободы, ясного и туманного, доступного и сакрального. Пролетарское искусство в новой революционной стране не исключение. Нужен не новый монументальный «красный Толстой» или карнавальный «красный Шекспир», а нечто среднее. Эта мысль впоследствии повторится и в его теории монтажа: дескать, образ возникает лишь на стыке двух ровно противоположных изображений. Как в японском иероглифе – в нем могут заключаться разные по смыслу слова, однако вкупе рождающие нечто единое. Или вот еще наглядный пример из философа Анри Бергсона: в его работе «Смех», которую Эйзенштейн, безусловно, читал, есть наглядный пассаж про то, что два лица, каждое из которых по отдельности не вызывает смеха, находясь рядом, могут казаться смешными из‑за своей схожести. Таких примеров очень много. Впрочем, уходить слишком глубоко в теорию крайне опасно, читатель может и заскучать. Но нужно понимать: Эйзенштейн не только режиссер, но и теоретик, написавший массу научных работ, пересказывать которые мы не будем в угоду занимательности. «95 процентов людей скорее умрут, чем начнут думать. Собственно, так они и делают», – говорил он.

Со всем своим теоретическим багажом Эйзенштейн, прибыв в Москву, поступает на режиссерские курсы к Мейерхольду, под чьим крылом нереально усидеть в позе независимого мыслителя. Мейерхольд – создатель своей революционной театральной системы. Представляете, как трудно считающему себя центром мира яйцу неукоснительно подчиняться самовлюбленной курице? Когда Мейерхольд собрал весь курс, чтобы посмотреть спектакль «Мексиканец», к которому Эйзенштейн приложил свою руку (режиссером был Валентин Смышляев), последний, разумеется, нервничал. Ну вдруг что?.. Вдруг ему не понравилась бы идея перенести часть действия в зрительный зал (хотя, скорее всего, понравилась бы), но сам Смышляев расценил ее небезопасной с точки зрения пожарных норм. Ведь в зале нужно было организовать боксерский поединок! В результате сама сцена превратилась в воображаемый ринг (герой пьесы, революционер Ривера, боксом зарабатывает деньги для своих единомышленников).

 

ТЩЕСЛАВИЕ – ТОТ ПОРОК, В КОТОРЫЙ ИСКУСНО НАРЯЖАЕТСЯ СКРОМНОСТЬ. ПРОЯВЛЯТЬ СКРОМНОСТЬ ОТКРЫТО – КОКЕТСТВО ДЛЯ ХУДОЖНИКА. ТЩЕСЛАВИЕ ЖЕ ЗАРЯЖАЕТ УВЕРЕННОСТЬЮ В СЕБЕ И СВОИХ ГРАНДИОЗНЫХ ПЛАНАХ.

 

Первым его самостоятельным спектаклем стал «Мудрец» по пьесе Островского «На всякого мудреца довольно простоты». Классическая пьеса, что и говорить. Ее ставили и будут ставить во все времена (оттого ли, что режиссеры больше ничего не читают?). Но для Эйзенштейна текст – лишь стартовая площадка для экспериментов. Увы, действие в театре всегда ограничено сценой, а если не ею, так уж залом. Вот если бы вынести его на улицу – на фабрики, заводы, мосты… Тогда, конечно, это уже будет кино. В кино он и пришел – не мог не прийти. Режиссер Дзига Вертов протянул ему руку педагогической помощи, а Госкино вместе с Пролеткультом – несколько проектов. Денег, правда, хватило только на «Стачку» (1924).

В фильме нет героя в одном лице, он – во множестве лиц, в народе. Это было характерно для авангардного кино, да и для социалистической идеологии в целом: митинг устраивают рабочие, а в стихийно организованном деле нет места буржуазному индивидуализму. Конечно, это непривычно для современного зрителя. Но эксперимент на то и эксперимент, чтобы непривычное выдвигать на передний план. И дело тут не только в тотальном диктате идеологии – ее разглядеть легко, но за ней не менее легко разглядеть почерк художника, – для Эйзенштейна в кадре люди играли вспомогательную роль. Своими перемещениями, своими действиями, своими конфликтами они должны были воссоздавать гигантскую картину классовой борьбы. Ну, или просто картину взрыва исторической силы, если избавиться от идеологических клише. Цензуре тем не менее было к чему придраться – это ее функция, а жалование отрабатывать необходимо, и ленту пришлось немного переделать. Зато уже следующий фильм, «Броненосец «Потемкин» (1925), пришелся по вкусу не только цензуре, но и всему человечеству (во всяком случае, той его части, которая обладает каким‑никаким вкусом).

 

ЭЙЗЕНШТЕЙН СИМВОЛИЧНЫМ МОГ СДЕЛАТЬ ВСЕ: ВОССТАНИЕ НА БРОНЕНОСЦЕ БОЛЬШЕ, ЧЕМ ПРОСТО ВОССТАНИЕ, ЭНЦИКЛОПЕ‑ДИЧЕСКАЯ СЦЕНА С ЛЕСТНИЦЕЙ БОЛЬШЕ, ЧЕМ ПРОСТО СЦЕНА, ТОЛКАЮЩАЯ СЮЖЕТ.

 

Здесь Эйзенштейн развернулся со всей своей теоретической проворностью, монтажными затеями и аттракционной находчивостью. Думал ли он, что его творение будет иметь и кассовый успех, которому могли позавидовать голливудские ленты? Ожидал ли столь теплого приема со стороны зрителей? Тщеславие – тот порок, в который искусно наряжается скромность. Проявлять скромность открыто – кокетство для художника. Тщеславие же заряжает уверенностью в себе и своих грандиозных планах. 24 декабря 1925 года на предпоказе в Большом театре Эйзенштейн предстал победителем: это ему удалось создать тот революционный фильм, на который будут ориентироваться как пропагандисты, так и формалисты. Верхи могли сказать: «Изумительно!», а низы хотели смотреть картину бесконечно.

Рассказывая о ленте, преступно не вспомнить о Потемкинской лестнице, как преступно для одесского экскурсовода не показать ее туристу. Сцена с паническим народным бегством, нарушающая законы времени, но педантично следующая правилу единства места, щедрая на крупные планы, психологию и чисто литературный прием «опишем же происходящее подробнее». Заметьте, в книгах во время какого‑нибудь события иной раз время словно ставится «на паузу», чтобы уделить внимание деталям того или иного персонажа. Для кино эта схема непривычна, но для Эйзенштейна нет ничего невозможного. Вот мать с детской коляской – а люди кругом истерично бегут и бегут, вот в мать стреляют, и коляска неминуемо начинает скатываться – а люди продолжают бежать, коляска набирает скорость – люди по‑прежнему бегут в разные стороны. Магия в том, что для зрителя беззащитный ребенок, съезжающий в роковую неизвестность, создает новое переживание (ведь нельзя абстрактно переживать просто за всех), а для режиссера – возможность ограниченному числу участников массовки сбегать по лестнице неограниченное число раз.

Надо ли говорить, как много в этой сцене символического. Это не грубый пафос или искусствоведческая трусость перед очевидными смыслами. «Символично» – значит наделено не одним пониманием. Иногда даже помимо воли автора. Эйзенштейн, впрочем, символичным мог сделать все: восстание на броненосце больше, чем просто восстание, энциклопедическая сцена с лестницей больше, чем просто сцена, толкающая сюжет. Да что там! В каждом кадре можно найти пищу для ума – особенно если смотреть картину голодным.

 

Кино и эксперименты

«Природа щедро наградила нас стремлениями, но обделила умом…»

 

За что бы человек ни брался, даже за самое гиблое дело, на самотек он его категорически не отпустит. Казалось бы, ну, вот есть развлекательное кино, которое нравится народу, живет оно спокойно себе припеваючи, но ведь надо неугомонной мысли экспериментатора взять и сломать привычный ход вещей. Задаться вопросом: а вдруг в кинематографическом мире работают совершенно другие физические законы, нежели в реальном?

Да, мы знаем, что с легкой руки Альберта Эйнштейна и менее известных широкой общественности физиков и математиков выяснилось, что законы природы не так уж и просты, и порой они корректируются исходя из того, о квантовом ли мире идет речь или космосе. Проще говоря, мир явно не сводится к двумерной геометрии, в которой параллельные прямые брезгливо не пересекаются. Недаром сам Эйнштейн, отчаявшись найти причинности в микромире, заявил: «Природа щедро наградила нас стремлениями, но обделила умом…»

А в кино «причинности» стали находить без особого труда. Теоретикам только дай возможность, как они тотчас же подадут свой голос. Это сейчас визуальное хулиганство режиссера Теренса Маллика уважительно премируют на престижных фестивалях и тактично называют «авторским кино», не стараясь вдуматься в то, что же он хочет этим сказать. Сделал – и сделал. Фанаты есть? Есть. Стало быть, это кому‑то нравится.

В «Древе жизни» (2010), например, сюжет о взрослении мальчика Джека словно лишен причинно‑следственных связей, характерных для классической сценарной школы. Преподаватель любого киновуза, очевидно, возмутился бы и с загоревшимся лицом возроптал: «Да как так можно!» Оказывается, можно. И нет у режиссера обязательства ни перед кем думать о диалогах, о логично построенной истории и психическом здоровье зрителя, он просто так захотел. Это его видение. Так что расслабься и принимай его правила игры, когда под лирическую музыку произносится наставительно‑отцовский закадровый монолог: «Ты хозяин своей судьбы… Нельзя говорить: «Не могу». Говори: «Мне трудно. Я еще не закончил». Брэд Питт в этой роли чертовски хорош, пусть и закованный в цепи предательски меланхоличного мира Теренса Маллика.

С ранним кинематографом все было как‑то проще: авторы сразу признавались – да, мы принадлежим к такой‑то школе. Поэтому зрителю можно было порыться в пыльных библиотеках или поспрашивать на книжных развалах тот или иной манифест, вдумчиво прочитать и послушно изобразить понимание. Советский авангард, французский поэтический реализм, сюрреализм, экспрессионизм – словом, развязанность искусства XX века коснулась и кино. А почему нет? Это значило одно: фильмы не такая уж легкомысленная штука. Они могут потягаться в своей значимости и с книгами, и с музыкальными композициями, и с фотографией.

 

НО ВЕДЬ НАДО НЕУГОМОННОЙ МЫСЛИ ЭКСПЕРИМЕН‑ТАТОРА ВЗЯТЬ И СЛОМАТЬ ПРИВЫЧНЫЙ ХОД ВЕЩЕЙ. ЗАДАТЬСЯ ВОПРОСОМ: А ВДРУГ В КИНЕМАТОГРА‑ФИЧЕСКОМ МИРЕ РАБОТАЮТ СОВЕРШЕННО ДРУГИЕ ФИЗИЧЕСКИЕ ЗАКОНЫ, НЕЖЕЛИ В РЕАЛЬНОМ?

 

И в самом деле, на экране жизнь предстает несколько иной, подчиняясь режиссерскому почерку. Не только комиксы создают свои киновселенные, но и любой автор, поэтому мы его с легкостью узнаем. Вокруг нас головокружительный круговорот жизни, и, чтобы обрести покой, нужно перенести центр тяжести. Назовем это законом Эйнштейна, тем более что его сформулировал именно он, а не кто‑нибудь из доморощенных искусствоведов.

Мы видим под иной оптикой столицу Франции в фильме Рене Клера «Париж уснул» (1923), какую‑то непривычную, ненастоящую. Оно и понятно: исходная посылка режиссера парадоксальна – уснувший город, другой город, другая жизнь. Про ленту Рене Клера можно было сказать: «Ну ясно же, это авангард». А когда в 1924 году он снял феерическую короткометражку «Антракт», которая завоевала большую популярность, все другие авангардные картины стали нарекать: «Как у Рене Клера». Он писал: «Марсель Пруст задавался вопросом, не могла ли музыка стать единственной формой общения душ, если бы не был изобретен язык, образованы слова, не появился бы анализ мыслей. Нет, музыка не единственная форма. Марсель Пруст не написал бы так, если бы ему были известны возможности зрительного искусства – кино».

Конечно, красивые слова в 1920‑е и 1930‑е годы умели произносить все. Не пришло еще то время, когда грозные теории обрушились на Европу в виде суровых диктатур. Пока времена действительно были относительно вегетарианские: Сталин изучал Карла Маркса, а Гитлер – живопись. Советские режиссеры Эйзенштейн, Пудовкин и Кулешов позволяли себе художественные вольности, оправдывая их лихой теоретической базой. А французам и оправдания были не нужны: искусство, мол, не требует объяснений. Сами все поймете. Предложил же Марсель Дюшан выставить писсуар в салоне независимых художников, да еще и причудливо обозвал сей предмет искусства – «фонтан». А чем кинорежиссеры хуже?

И вот уже появляются и киноведы – этакий отросток искусствоведения, – зарабатывающие себе на хлеб затейливыми толкованиями и разъяснениями широкой публике, что же, дескать, хотят нам сообщить товарищи‑творцы.

Занятие это трудное. Искусство критика состоит в том, чтобы знать больше из того, чего художник не знает, и стараться знать меньше из того, что художник старается сообщить миру в качестве знания. Большое, однако, дело! И лишь только кажется, что критики – это те, кого заставляют ходить смотреть кино, потому что начальник на работе так сказал, ведь материал будет нарасхват, особенно если придумаем хороший заголовок.

Киновед Луи Деллюк открывает в авангарде визуализм – для него это первостепенная характеристика подлинного кино. Именно ему принадлежит открытие пресловутой фотогении – термина, прочно закрепившегося во всех учебниках и сводящегося к четырем основам: декорации, освещению, ритму и маске.

Киновед Леон Муссинак открывает в кино поэзию: «Совершеннейшим воплощением кино является кинематографическая поэма, в которой зрительный образ достигнет своего наиболее чистого и высшего напряжения, не прибегая к помощи музыки или литературы».

Действительно, когда режиссер Жан Ренуар создавал «Правила игры» (1939), он под влиянием поэтичнейшего из писателей XIX века Альфреда де Мюссе старался передать исповедальный дух века. Нет правды на земле – учит нас история (а вместе с ней и Пушкин), но для главного героя Октава истина существует, и отблеск ее распознается в чувствах, а не спекулятивной игре ума. И ведь понятно, о каких чувствах идет речь. Любовную драму не так уж и легко поставить. Голливуд обычно, не задумываясь, выдает несколько сцен с объятиями и невинными поцелуями. Но для Ренуара это другое. Мелодрама неполноценна, если вести рассказ прозаическим языком. В стихах для этого есть ритм и рифма, а в кино – та самая фотогения.

В одной из самых известных лент режиссера Жана Виго «Атланта» (1934) поэзия проявляется в метафоричности: от капитана баржи Жана уходит жена – морской романтике она предпочитает земную обыденность. Депрессия Жана отражена в его молчании, в его изгойстве. Он прыгает в воду в надежде покончить с жизнью.

Матросы немедленно бросаются на помощь.

– Может, он утонул? Тут опасно! – говорит папаша Жюль.

Но Жан, встретивший под водой образ своей возлюбленной, обретает силы и всплывает.

– Что вам было нужно? Порыбачить захотелось? – продолжает недоумевать Жюль.

Ему‑то не понять. А вот зрителю уже все стало ясно.

Кстати, этот же поэтический прием использовал Эмир Кустурица в своей картине «Андеграунд» (1995), когда в конце фильма под водой в Дунае можно увидеть проплывающую Елену в свадебном платье. Сербский режиссер честно признался, что этой сценой хотел выразить почтение Жану Виго и его поэтическому приему. Посему это никакой не плагиат, а самый что ни на есть оммаж (то есть знак уважения, если переводить на простой язык с высокопарного языка искусствоведения).

Разумеется, пересматривая старые ленты, не всякий зритель примет позу эстета и исполнится безудержным восторгом. Найдутся и те, которые спросят: «Что же там такого нового? Все эти приемы я уже видел!»

А вот в том‑то и дело, что они были первыми. Как американский режиссер Дэвид Уорк Гриффит, который своими фильмами «Рождение нации» (1915) и «Нетерпимость» (1916) открыл параллельный и перекрестный монтаж, за что впоследствии получил почетный «Оскар» за вклад в кино. Да, эти приемы сейчас используются везде – но именно в силу того, что когда‑то они были открыты.

 

И ВОТ ПОЯВЛЯЮТСЯ КИНОВЕДЫ – ЭТАКИЙ ОТРОСТОК ИСКУССТВО‑ВЕДЕНИЯ, – ЗАРАБАТЫВАЮЩИЕ СЕБЕ НА ХЛЕБ ЗАТЕЙЛИВЫМИ ТОЛКОВАНИЯМИ И РАЗЪЯСНЕНИЯМИ ШИРОКОЙ ПУБЛИКЕ, ЧТО ЖЕ, ДЕСКАТЬ, ХОТЯТ НАМ СООБЩИТЬ ТОВАРИЩИ‑ТВОРЦЫ.

 

Так и авангард очень многое подарил истории кинематографа, и его приемами пользуются свободно по сей день, даже не оговаривая, что это оммаж. Пожалуй, на Жане Кокто и его «Красавице и чудовище» (1946) авангард и закончился, напоследок напугав зрителей звериной маской главного героя, из которой торчали неспокойно‑буйные глаза. Захотелось покончить с экспериментами. Но разве с ними так просто расстанешься? Человек полон стремлений, и его не угомонить.

 

САМЫЕ МНИТЕЛЬНЫЕ КИНОКРИТИКИ СЧИТАЮТ ДУРНЫМ ТОНОМ ГОВОРИТЬ О СЮЖЕТЕ, ПРЕДПОЧИТАЯ РАЗБИРАТЬ ВИЗУАЛЬНЫЕ ДЕТАЛИ. ИХ ДЕЙСТВИТЕЛЬНО МНОГО. НО ЛУЧШЕ ОДИН РАЗ ПОСМОТРЕТЬ, ЧЕМ СТО РАЗ ПРОЧИТАТЬ МНЕНИЕ ЭТИХ КРИТИКОВ.

 

Ланг всегда старался быть самостоятельным. Его творчество – продолжение самого себя. В Германии двадцатых годов, собственно, не было препятствующих к тому факторов. Индустрия развлечений утешала людей в послевоенную эру. А стало быть, режиссеров ценили. Они ранимые, они обидчивые, и они сами знают, что хотят. А ведь еще на собственных причудах они могли заработать много денег!

«Нибелунги» (1924) стали для Ланга своего рода манифестом. Разумеется, он лишь в страшном сне мог записаться в глашатаи истины или пророки своего отечества. Но в результате этот титул невольно к нему прикрепился. Нельзя же в самом деле желание прикоснуться к народному мифотворчеству назвать невинной затеей. Такой фильм должен был стать рекламой немецкой культуры – и, безусловно, стал.

Зигфрид, победитель дракона, достославный Гюнтер, непокорная Брунгильда, коварный Хаген – с этими легендарными персонажами литературного памятника XII – начала XIII века «Песни о Нибелунгах» можно познакомиться и без просмотра фильма. Признаться, лишь дерзкий учитель сегодня будет использовать ленту Фрица Ланга с просветительской целью рассказать о германской мифологии. А вот с какой целью нужно ее непременно демонстрировать, так исключительно с исторической. «Нибелунги» стали вехой в истории мирового кино. Даже Эйзенштейн настолько впечатлился эпическими сценами, что попытался в своем «Александре Невском» изобразить нечто подобное.

 

СВОЙ ЭКСПРЕССИОНИЗМ ЛАНГ ПРОДЕМОН‑СТРИРОВАЛ В ФИЛЬМЕ «УСТАЛАЯ СМЕРТЬ» (1921).

Кино и ужасы

«Вы срываете покров святости с истины, господин Ремарк!»

 

Минули времена, когда немцы зачитывались «Страданиями юного Вертера» и, подобно греховно влюбленным Паоло и Франческе в дантевском аду, краснели перед книгами со смелыми описаниями. Первая мировая война нисколько не добавила романтизма. А ведь еще были Дарвин, Фрейд и Маркс, которые окончательно вытравили из человека представления о духовном. Его либо не стало совсем, либо было вытеснено так далеко, куда едва ли возможно пробраться даже путем вольных словесных ассоциаций или толкований сновидений. Что‑то ужасное проснулось внутри – хотя, как знать, быть может, оно давным‑давно мечтало вырваться наружу.

Выход романа Эриха Марии Ремарка «На Западном фронте без перемен» был встречен радостно лишь за рубежом, но никак не в Германии. «Вы срываете покров святости с истины, господин Ремарк!» – неистовствовал критик Рудольф Г. Биннинг. А ведь ему – критику – еще французским Словарем Академии 1694 года было приписано заниматься «искусством судить о произведениях ума». Стало быть, спору нет – на фоне остальных военных романов, наводнивших Веймарскую республику, этот, без сомнения, стал определяющим.

Правда, о которой говорило «потерянное поколение», сегодня стала общим местом. Но тогда была другая правда – консервативная, отзвуки которой ощущались в народном духе, народной мифологии и национальной истории. Даже такие светочи мысли, как Томас Манн, фанатично констатировали: мы – аполитичный народ, преданный своему делу и распорядку дня. К чему все эти громкие слова о свободе и равенстве, когда настоящая борьба должна вестись с ленью?

 

ЭТО ИСКУССТВО ИНТЕРНАЦИО‑НАЛЬНО, КАК И ЕГО ЯЗЫК, А АРТИСТИЧЕСКУЮ ЖИЗНЬ ПО‑ДРУГОМУ НЕ НАЗОВЕШЬ, КАК ОБОЛЬСТИТЕЛЬНОЙ БЕЗНРАВСТ‑ВЕННОСТЬЮ ПРИРОДЫ.

 

Немцы, разумеется, умели отдыхать, когда не работали – именно Золотые, или «ревущие», 20‑е годы породили достославные кабаре с питейно‑художественным флером. Там, «…сквозь чад едкого табачного дыма, потных человеческих тел и винного перегара…, – как писал Генрих Манн в романе «Учитель Гнус, или Конец одного тирана», – прорывалось что‑то блестящее, какой‑то быстро движущийся предмет. В сиянии рефлектора мелькали плечи, руки, ноги – словом, отдельные части какого‑то светлого тела и большой, молча разинутый рот. Пение мелькающего существа поглощали звуки рояля и голоса гостей». Артисты выходили на сцену, развлекали публику эротикой, фокусами и литературными пассажами, а «по окончании номера разразилась бурная овация».

В экранизации этого романа, фильме Джозефа фон Штернберга «Голубой ангел» (1930), ослепительную артистку Лолу‑Лолу сыграла сама Марлен Дитрих, сделавшая впоследствии не менее ослепительную карьеру в кино. А между тем Дитрих, прежде чем стать актрисой, отточила свои таланты именно в подобных кабаре. Это было не зазорно – напротив, сценические искусства развивались параллельно, воздействуя друг на друга. Мимика немого кино – откуда ей еще расти своей пуповиной, как не оттуда?

 

О ЧАРЛЬЗЕ СПЕНСЕРЕ ЧАПЛИНЕ ВЫПУЩЕНО ДОСТОЙНОЕ ЧИСЛО НАУЧНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ, БЕСПОМОЩНО ОБЪЯСНЯЮЩЕЙ ПРИНЦИПЫ КОМИЧЕСКОГО В НЕМОМ КИНО. ВСЕ ОНИ НЕ СМЕШНЫ И ОБРЕЧЕНЫ СУЩЕСТВОВАТЬ ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО В АКАДЕМИЧЕСКОЙ СРЕДЕ.

 

Но в детстве английского комика были и светлые моменты: первую романтическую любовь он испытал в шестнадцать лет, глядя на театральную афишу. Там была изображена девушка с развевающимися на ветру волосами. Что и говорить, уже в то время реклама управляла человеческими чувствами, будоражила воображение. Молодой Чарли представлял, как играет с этой девушкой в гольф, как бродит с ней по живописным местам, наслаждаясь звуками природы. Романтика! А ведь спустя несколько десятилетий большинство женщин мира, глядя на афиши с Чаплином, будут мечтать о том же. Ну разве что оставляя гольф за скобками.

Трюкачеством он занимался сызмальства – как‑никак происходил из семьи артистов. А ведь настоящий актер создает свои уникальные жесты из живых наблюдений. Чаплину частенько приходилось наблюдать за чудаком по имени Рамми Бинкс. Особенно его поразила «шаркающая походка» бродяги, обреченного на бульварные шатания из‑за отсутствия денег на поездку в кэбе: «Походка его показалась мне насколько смешной, что я скопировал ее. Когда я показал матери, как ходит Рамми, она стала умолять меня остановиться. Было слишком жестоко пародировать несчастье. Но я с удовольствием заметил, что она сует подол фартука в рот, чтобы не расхохотаться. А потом она ушла в ч<


Поделиться с друзьями:

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.084 с.