XX. Отношение между распадающимися обществами и индивидами — КиберПедия 

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...

История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...

XX. Отношение между распадающимися обществами и индивидами

2017-06-25 201
XX. Отношение между распадающимися обществами и индивидами 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Творческий гений как спаситель

 

Проблема отношения между цивилизациями и индивидами уже привлекала наше внимание в первой части данного «Исследования». Тогда мы пришли к выводу, что институт, который мы называем обществом, состоит в пересечении соответствующих полей действия множества индивидуальных душ. Источником действия при этом никогда не выступает само общество, но всегда индивид. Действие, которое состоит в акте творчества, всегда выполняется тем, кто в некотором смысле является сверхчеловеческим гением. Гений выражает себя, подобно всякой живой душе, посредством воздействия на своих собратьев. Во всяком обществе творческие личности всегда составляют немногочисленное меньшинство. Воздействие гения на обычные души порой происходит посредством идеального метода прямого озарения, однако обычно — через посредство своего рода социальной дрессировки, которая приводит в действие способность мимесиса (или подражания) в душах нетворческого рядового состава и тем самым наделяет его способностью «механически» имитировать развитие, которого он не смог достичь по своей собственной инициативе. К этим выводам мы пришли в ходе предпринятого нами анализа роста, и, в общем, они, несомненно, должны быть справедливы и относительно взаимодействия индивидов и обществ на всех стадиях истории общества. Какие же различия в деталях обнаруживаются в этих взаимодействиях, когда рассматриваемое нами общество подвергается надлому и входит в процесс распада?

Творческое меньшинство, из которого на стадии роста появились творческие индивиды, перестало быть творческим и опустилось до того, что стало просто «правящим». Однако само отделение пролетариата, являющееся характерной чертой распада, было достигнуто благодаря руководству творческих личностей, деятельность которых не имела иной цели, кроме как организовать оппозицию инкубу нетворческих «сильных мира сего». Таким образом, смена роста распадом не сопровождалась каким-либо угасанием творческой искры. Творческие личности продолжали появляться и брать на себя инициативу благодаря своей творческой силе, однако они обнаруживали теперь, что принуждены выполнять старую работу, опираясь на новую locus standi [284]. В растущей цивилизации творец вынужден играть роль завоевателя, дающего на вызов победоносный ответ. В распадающейся цивилизации он вынужден играть роль спасителя, пришедшего спасти общество, которому не удалось ответить успешно, поскольку вызов берет верх над меньшинством, переставшим быть творческим.

Подобные спасители бывают различных типов, в зависимости от того средства, при помощи которого они пытаются излечить социальную болезнь. Могут быть претенденты на роль спасителей распадающегося общества, которые не станут отчаиваться в настоящем и возьмутся за безнадежное предприятие, пытаясь поражение превратить в новый успех. Эти претенденты на роль спасителей будут принадлежать к правящему меньшинству, и их характерной чертой будет конечная неудача в деле спасения. Однако могут быть также и спасители от распадающегося общества, которые будут искать спасения в том или ином из четырех альтернативных способов бегства, уже нами исследованных. Спасители, принадлежащие к четырем этим школам, будут согласны между собой в том, что откажутся от всякой попытки спасти существующее положение вещей. Спаситель-архаист попытается восстановить воображаемое прошлое. Спаситель-футурист попытается прыгнуть в придуманное будущее. Спаситель, указывающий путь отрешенности, предстанет в виде философа, скрывающегося под маской царя. Спаситель, указывающий путь преображения, явится в образе Бога, воплотившегося в человеке.

 

 

Спаситель с мечом

 

Предполагаемый спаситель распадающегося общества неизбежно будет спасителем с мечом, но этот меч может быть или обнажен, или спрятан в ножны. Он может наносить удары направо и налево обнаженным оружием или же сидеть с лезвием, спрятанным в ножнах, в позе победителя, который «положил врагов своих в подножие ног своих».[285]Он может быть Гераклом или Зевсом, Давидом или Соломоном. Но хотя Давид или Геракл, которые никогда не знают отдыха от своих подвигов и умирают в доспехах, быть может, кажутся более романтическими фигурами, чем Соломон во всей своей славе или Зевс во всем своем величии, подвиги Геракла и войны Давида были бы бесцельными усилиями, если бы их целью не были безмятежность Зевса и процветание Соломона. Меч берут в руки, лишь надеясь использовать его для столь благой цели, что он в конечном счете больше уже никогда не понадобится. Однако эта надежда — иллюзия. «Все, взявшие меч, мечом погибнут»69, — и этот вердикт Спасителя, провозгласившего царство не от мира сего, получил печальное подтверждение у одного из наиболее циничных реалистов среди государственных деятелей XIX столетия, когда, переводя Евангелие на язык своего времени и места, он заметил, что «штыками можно сделать всё что угодно; только нельзя на них сидеть».[286]Жестокий человек не может одновременно искренне раскаиваться в своей жестокости и постоянно извлекать из нее выгоду.

Классическими спасителями с мечом были полководцы и государи, которые стремились основать (основать заново или же восстановить) универсальные государства. Хотя переход от «смутного времени» к универсальному государству приносит с собой такое огромное незамедлительное облегчение, что удачливым основателям подобных государств часто начинают поклоняться как богам, и тем не менее, универсальные государства в лучшем случае недолговечны. И если в результате предпринятого tour de force (рывка) универсальным государствам все же удается прожить больше отведенного им обычного временного интервала, то они должны расплачиваться за эту неестественную продолжительность жизни, вырождаясь в те чудовищные социальные извращения, которые на данном этапе столь же пагубны, сколь и в «смутное время», предшествовавшее им, или в между царствие, следующее за их распадом.

Истина, по-видимому, заключается в том, что меч, однажды напившись крови, уже больше не может удержаться от того, чтобы не пролить ее снова, подобно тому как тигр, изведавший человеческого мяса, не может с тех пор не стать людоедом. Тигр-людоед, несомненно, обречен на смерть. Если он избежит пули, то он умрет от чесотки. Однако тигр, если бы даже и мог предвидеть свою судьбу, вероятно, не смог бы подавить свой гибельный аппетит. Так же обстоят дела и с обществом, которое однажды стало искать спасения с помощью меча. Его вожди могут раскаиваться в своей мясницкой работе. Они могут проявлять милость к своим врагам, подобно Цезарю, или демобилизовать армии, подобно Августу. Они могут даже с сожалением спрятать свои мечи в полной уверенности, что никогда их не достанут снова, разве что в несомненно благих и, следовательно, законных целях сохранения мира от преступников внутри государства или против непокорных варваров во внешней тьме. Однако хотя их кажущийся светлым Pax Oecumenica (повсеместный мир) может твердо стоять на грозных основаниях зарытых в землю клинков в течение одного или двух столетий, время раньше или позже сведет из усилия на нет.

Может ли величественный, словно Юпитер, правитель универсального государства успешно сдерживать ту ненасытную страсть к завоеваниям, которая оказалась гибельной для Кира? А если не может сопротивляться соблазну debellare superbos [287], то может ли, по крайней мере, заставить себя действовать по совету Вергилия — parcere subjectis [288],[289]? Когда мы применяем эту пару критериев к его деяниям, то обнаруживаем, что ему редко удается долго прожить согласно своим благим намерениям.

Если первым для рассмотрения выбирать конфликт между двумя альтернативами — политикой экспансии и политикой ненападения — в отношениях универсального государства с народами, живущими за его границами, то можно начать с древнекитайского примера. Вряд ли можно было бы найти более впечатляющее заявление о решимости вложить меч в ножны, чем постройка императором Ци Шихуанди Великой Китайской стены вдоль границы с Евразийской степью. Однако его благое намерение воздержаться от того, чтобы тревожить евразийское осиное гнездо, было расстроено спустя менее столетия после его смерти «политикой продвижения» его наследника из династии Хань У-ди. В истории эллинского универсального государства политика умеренности, проводимая Августом, была нарушена попыткой Траяна завоевать Парфянское царство. Ценой, которую пришлось заплатить за временное продвижение от Евфрата к подножию Загроса и к северному побережью Персидского залива, стало невыносимое напряжение, которому подверглись ресурсы Римской империи. Для того чтобы избавиться от ужасающего наследия, оставленного мечом Траяна, потребовались все благоразумие и ловкость его преемника Адриана. Адриан немедленно возвратил все захваченное его предшественником имущество. Однако он был способен восстановить л ишь территориальное, но не политическое status quo ante bellum [290].

В истории Оттоманской империи Мехмед Завоеватель (1459-1481) сознательно ограничивал свои амбиции по расширению границ Pax Ottomanica размерами, совпадавшими с размерами исторических владений православно-христианского мира, исключая Россию. Он сопротивлялся всем искушениям вторгнуться в сопредельные владения западно-христианского мира и Ирана. Однако его наследник Селим Грозный (1512-1520) нарушил планы Мехмеда по сдерживанию своих амбиций в Азии, а наследник Селима Сулейман (1520-1566) совершил дальнейшую и еще более гибельную ошибку, нарушив эти планы и в Европе. В результате с этого времени Оттоманская держава оказалась меж двух жерновов, ведя постоянные войны на два фронта против врагов, которых османы неоднократно могли победить на поле битвы, но никогда не могли вывести из игры. И это упрямство настолько глубоко проникло в государственную политику Блистательной

Порты, что даже крах, последовавший за смертью Сулеймана, не произвел какой-либо долговременной перемены в пользу политики умеренности Мехмеда. Не успели Кёпрюлю[291]своей искусной государственной политикой укрепить расточительную мощь Оттоманской империи, как Кара Мустафа[292]растратил ее на новую агрессивную войну против франков, намереваясь передвинуть оттоманскую границу до Рейна. Хотя он никогда и не приблизился к своей цели, Кара Мустафа стремился превзойти подвиг Сулеймана, осадив Вену. Однако и в 1682-1683 годах, также как в 1529-м, дунайский щит западно-христианского мира оказался слишком твердым орешком для оттоманской армии. В этом втором случае османы не потерпели поражение под Веной безнаказанно. Вторая оттоманская осада вызвала западное контрнаступление, продолжавшееся без значительных остановок с 1683 по 1922 г., пока османы не лишились всей своей империи и не ограничились снова своими первоначальными анатолийскими владениями.

Столь безответственно разворошив осиное гнездо западно-христианского мира, Кара Мустафа, как и Сулейман до него, совершил классическую ошибку Ксеркса, когда этот наследник Дария начал агрессивную войну против континентальной Греции и тем самым спровоцировал эллинское контрнаступление, которое сразу же отторгло от империи Ахеменидов ее окраину — греческие владения в Азии, а в конце концов привело к уничтожению самой империи, когда работа, начатая Фемистоклом Афинским, была закончена Александром Македонским. В истории индусского мира империя Великих Моголов породила своего Ксеркса в лице Аурангзеба (1659-1707), чьи безуспешные попытки утвердить свою власть над Махараштрой[293]при помощи военной силы вызвали маратхское контрнаступление, которое в конце концов уничтожило власть наследников Аурангзеба и в их метрополии на равнинах Индостана.

Можно заметить, что относительно первого из двух наших критериев способности вложить меч в ножны правители универсальных государств, действительно, хорошего впечатления не производят. А если мы теперь перейдем от критерия ненападения на народы, живущие за границами универсального государства, ко второму критерию терпимости по отношению к народам, живущим внутри него, то обнаружим, что подобные правители едва ли окажутся лучше и в этом втором испытании.

Римское имперское правительство, например, вознамерилось с терпимостью относиться к иудаизму и оставалось верным этому решению вопреки непрекращающимся серьезным провокациям со стороны евреев. Однако его терпеливость была несоразмерна гораздо более сложному нравственному подвигу — его терпимость уже не распространялась на ту иудейскую ересь, которая стала обращать в свою веру эллинский мир. Элементом, который не могло потерпеть в христианстве имперское правительство, был отказ христиан принимать претензию правительства на то, чтобы давать право заставлять своих подданных действовать против своей совести. Христиане оспаривали право меча, и окончательная победа духа христианских мучеников над мечом римских правителей подтвердила высказанные Тертуллианом торжествующе-дерзкие слова о том, что кровь мучеников — это семя христианства.

Ахеменидское правительство, подобно римскому, принципиально взялось управлять в согласии со своими подданными, и подобным же образом ему удалось лишь недолго просуществовать в соответствии с этой политикой. Ему удалось завоевать преданность финикийцев и евреев, однако со временем оно потерпело неудачу, пытаясь снискать доверие египтян и вавилонян. Успехи османов в попытке расположить к себе райя были не более удачными, несмотря на широкие возможности культурной и даже гражданской автономии, которая была предоставлена им в системе millet. Однако серьезный удар по теоретической терпимости системы нанесло своеволие, с каким применялась эта система на практике. Тот опасный практический способ, каким райя проявляли свою неверность, как только в результате ряда оттоманских поражений у них возникала возможность изменить, побудил наследников Селима Грозного раскаиваться в том, что этого безжалостного деятеля удержали (если рассказ верен) совместные усилия его великого визиря и шейх-уль-ислама от осуществления планов по истреблению православно-христианского большинства его подданных — так же, как он фактически уничтожил имамитское шиитское меньшинство. Кроме того, в истории империи Великих Моголов в Индии Аурангзеб отступил от политики терпимости по отношению к индуизму, которую Акбар завещал своим наследникам как наиважнейшую из arcana imperii [294], и возмездием за этот отход явилось стремительное падение империи.

Этих примеров будет достаточно, чтобы подкрепить вывод о том, что попытка «спасителя с мечом» оканчивается неудачей.

 

 

Спаситель с машиной времени

 

«Машина времени» — название одного из ранних научно-фантастических романов Г. Дж. Уэллса. Концепция времени как четвертого измерения была тогда уже известна. Герой уэллсовского романа изобретает своего рода машину (а машины были в то время новшеством), в которой может путешествовать во времени вперед и назад — по своему желанию. Он использует свое изобретение для того, чтобы нанести ряд визитов в отдаленные периоды всемирной истории. Из всех, кроме последнего, он возвращается благополучно, чтобы передать свой рассказ о путешествии. Уэллсовская сказочная история является иносказанием об исторических tours de force (рывках) тех спасителей-архаистов и футуристов, которые, рассматривая нынешние условия и перспективы своих обществ как неисправимые, ищут спасения в обращении к идеализированному прошлому или бросаются в идеализированное будущее. У нас нет необходимости долго задерживаться на этом зрелище, поскольку мы уже проанализировали и разоблачили тщетность и разрушительность как архаизма, так и футуризма. Одним словом, эти «машины времени», задуманные, в отличие от уэллсовских машин не для одиночных исследователей, но как «омнибусы» (в более точном смысле этого слова, а не в общераспространенном употреблении) для целых обществ, неизменно терпели неудачу. Эти неудачи побуждают претендента на роль спасителя бросить свою «машину времени», взять меч и тем самым осудить себя на разочарование, ожидающее незамаскированного «спасителя с мечом» — случай, который мы уже рассматривали. Это трагическое превращение идеалиста в насильника постигает как спасителя-архаиста, так и спасителя-футуриста.

В западном мире в XVIII столетии христианской эры основное евангелие архаизма было в сжатом виде выражено в предложении, открывающем трактат Руссо «Об общественном договоре»: «Человек рожден свободным, а между тем везде он в оковах»70. Самым известным учеником Руссо был Робеспьер, которого все рассматривают как главного инициатора французского «царства террора» 1793-1794 гг. Безобидные чудаковатые профессора, которые проводили весь XIX в. в идеализации примитивной языческой «нордической» расы, не могут всецело отказываться от ответственности за нацистский террор нашего времени. Мы уже видели, как мирный представитель архаизирующего движения может уничтожить свои собственные намерения, приготовив путь для агрессивного и жестокого наследника, как Тиберий Гракх оказался предвестником своего брата Гая и таким образом возвестил о столетии революции.

Можно было бы предполагать, что разница между архаизмом и футуризмом является столь же ясной, сколь и разница между «вчера» и «завтра». Однако часто бывает трудно решить, в какую категорию следует поместить данное движение или данного спасителя, поскольку в самой природе архаизма содержится стремление аннулировать себя, превратившись в футуризм, следуя заблуждению, будто может быть так, «как было» в истории. Конечно же, ничего подобного быть не может, поскольку тот простой факт, что вы ушли, а затем вернулись, уже сделал бы место, на которое вы вернулись, — если бы вы смогли вернуться — другим местом. Ученики Руссо могли ускорить свою революцию, идеализируя «состояние природы», восхищаясь «благородным дикарем» и порицая «искусства и науки», однако сознательные революционеры-футуристы — например, Кондорсе[295], который черпал свое вдохновение из учения о «прогрессе», — несомненно, были более здравомыслящими. Результатом архаического движения всегда будет новая отправная точка. Во всех подобных движениях архаический элемент является просто оболочкой по существу футуристической пилюли — неважно, накладывается ли эта оболочка в простоте душевной «философами-мечтателями» или же вполне умышленно людьми, сведущими в пропаганде. Во всяком случае, пилюлю легче проглотить, если она в оболочке. Для человека незащищенного будущее являет собой все ужасы неизвестности, в то время как прошлое может представляться давно утраченным уютным домом, из которого распадающееся общество ушло, заблудившись в пустыне настоящего. Так, в годы между двумя мировыми войнами британские защитники своеобразного социализма выступали как архаически мыслящие идеализаторы средневековья и выдвигали свою программу под названием «гильдейского социализма»[296], намекая на то, что их требованием является возрождение чего-то наподобие средневековой гильдейской системы. Однако мы можем быть уверены, что если бы эта программа была выполнена, результаты поразили бы любого путешественника, прибывшего на «машине времени» из западно-христианского мира XIII столетия.

Очевидно, что спасители-архаисты и спасители-футуристы терпят столь же значительную неудачу в «доставке товаров», сколь и спасители с мечом. В земных революционных утопиях не в большей степени можно обрести спасение, чем в универсальных государствах.

 

 

Философ в маске царя

 

Еще одно средство спасения, не прибегающее ни к помощи «машины времени», ни к мечу, было предложено в первом поколении эллинского «смутного времени» самыми ранними и самыми великими эллинскими адептами искусства отрешенности.

«Пока в государствах не будут царствовать философы либо так называемые нынешние цари и владыки не станут благородно и основательно философствовать и это не сольется воедино — государственная власть и философия, и пока не будут в обязательном порядке отстранены те люди — а их много, — которые ныне стремятся порознь либо к власти, либо к философии, до тех пор государствам не избавиться от зол»71.

Предлагая это средство, Платон всячески старается обезоружить при помощи предупреждения очевидную человеческую критику. Он вводит свое предложение как парадокс, который, вероятно, провоцирует насмешки со стороны нефилософов. Однако если платоновское предписание трудно для понимания непрофессионалов — будь то цари или простые люди, — то для философов оно даже еще сложнее. Разве не является подлинной целью философии отрешенность от мира? И разве стремление к индивидуальной отрешенности и социальному спасению не являются несовместимыми, вплоть до взаимоисключения? Каким образом может браться за спасение «града погибели» тот, кто на самом деле стремится убежать из него?

С точки зрения философа, воплощение самопожертвования — Христос Распятый — есть персонификация безумия. Однако немногие философы имели смелость открыто признать это убеждение, а еще меньше — действовать согласно ему. Знатоку искусства отрешенности приходится начинать как человеку, обремененному обычными человеческими чувствами. Он не может не замечать вокруг себя страдания, о которых знает его собственное сердце, или же претендовать на то, что путь спасения, подсказанный его собственным опытом, не окажется в одинаковой мере ценным и для ближнего, если он только укажет ему его. Но тогда не должен ли философ затруднить себя, подав руку своему ближнему? Напрасно он будет искать решения этой моральной дилеммы в индском учении, согласно которому жалость и любовь — это пороки, или же в учении Плотина, утверждающего, что «действие есть тень созерцания». Не может он быть довольным, будучи изобличенным в тех интеллектуальных и нравственных несообразностях, в которых создателей стоической философии прямо обвинял Плутарх, цитирующий тексты, в которых Хрисипп[297]осуждает жизнь академического досуга в одном предложении и рекомендует ее в другом в пределах одного и того же трактата72. Сам Платон постановляет, чтобы знатокам искусства отрешенности не позволялось всегда наслаждаться и впоследствии тем солнечным светом, к которому они с таким трудом прокладывали свой путь. С тяжелым чувством он осуждает своих философов возвратиться обратно в Пещеру, чтобы помочь их несчастным собратьям, которые все еще сидят, «крепко скованные, пребывая в несчастье и оковах». Глубокое впечатление производит и тот факт, что этот платоновский приказ покорно исполняется Эпикуром.

Эллинский философ, чьим идеалом являлось состояние невозмутимого спокойствия (άταραξία), был одним-единственным частным лицом до Иисуса из Назарета, получившим греческий титул спасителя (σότήρ). Этот титул обычно был привилегией государей и давался за политические и военные заслуги. Беспрецедентное отличие, которого удостоился Эпикур, явилось нежданным следствием добродушной покорности невозмутимого философа непреодолимому зову сердца. Те пылкие чувства благодарности и восторга, с какими эпикуровское дело спасения было превознесено в поэзии Лукреция, проясняют, что, по крайней мере, в данном случае этот титул был не пустой формальностью, но выражением глубокого и живого чувства, которое должно было передаться латинскому поэту через цепочку традиции, ведущей от современников Эпикура, знавших его и почитавших еще при жизни.

Парадоксальная история Эпикура показывает тяжесть той ноши, которую философам приходится взваливать на свои плечи, когда они, пытаясь выполнять предписания Платона, следуют одной из альтернатив, становясь царями. Поэтому неудивительно, что другая альтернатива — превращение царей в философы — оказывается весьма привлекательной для всякого философа с социальным сознанием, начиная с самого Платона. Не менее трех раз в своей жизни Платон сознательно, хотя и неохотно, выходил из своего аттического убежища и переплывал море до Сиракуз в надежде привлечь внимание сицилийского деспота к концепции афинского философа о долге правителя. Результаты этих усилий составили любопытную, однако же, мы должны признать, совершенно несущественную главу в эллинской истории. В истории также было множество монархов, которые проводили свое свободное время, советуясь с философами. Наиболее известными западному историку примерами являются так называемые просвещенные деспоты XVIII столетия, забавлявшиеся тем, что попеременно то баловали, то бранили смешанную компанию французских философов, начиная с Вольтера. Однако едва ли мы найдем удовлетворительного спасителя в лице Фридриха II Прусского или российской императрицы Екатерины II.

Существуют также примеры выдающихся правителей, которые научились подлинной философии от учителей, умерших поколением раньше. Марк Аврелий заявляет о своем долге по отношению к учителям Рустику и Сексту, однако, нет никакого сомнения в том, что эти безвестные, нигде более не упоминающиеся школьные учителя были просто проводниками философии великих стоиков прошлого, и в частности Панэция[298], который жил во II в. до н. э., то есть за триста лет до Марка Аврелия. Индский император Ашока был учеником Будды, умершего за двести лет до его вступления на престол. Можно было бы настаивать на том, что состояние индского мира при Ашоке и эллинского при Марке Аврелии подтверждает платоновское заявление о том, что «общественная жизнь будет наиболее счастливой и гармоничной, когда те, кому предстоит править, являются последними людьми в обществе тех, кто выбрал их быть правителями». Однако их достижения погибли вместе с ними. Сам Марк Аврелий свел на нет все свои философские усилия, выбрав в качестве наследника своего родного сына и тем самым нарушив установившуюся практику усыновления, которой с неизменным успехом честно следовали его предшественники в течение почти столетия. Что касается личной святости Ашоки, то уже в следующем поколении она не спасла империю Маурьев от разрушения, нанесенного одним ударом узурпатора Пушьямитры.

Таким образом, философ-царь оказывается неспособным спасти своих собратьев от крушения распадающегося общества. Факты говорят сами за себя. Однако нам придется еще задаться вопросом: а дают ли они сами какое-то объяснение? Если мы заглянем немного дальше, то обнаружим, что дают.

В самом деле, объяснение подразумевается в том отрывке из «Государства», где Платон вводит фигуру правителя, являющегося прирожденным философом. Выдвинув в качестве предварительного условия то, что где-то когда-то, по крайней мере, хотя бы один философ-правитель унаследует отцовский трон и займется переносом своих философских принципов в политическую практику, Платон стремительно приходит к выводу, что «достаточно появиться одному такому лицу, имеющему в своем подчинении государство, и человек этот совершит все то, чему теперь не верят». Выдвинувший этот аргумент затем продолжает объяснять основания для своего оптимизма. «Ведь если правитель, — продолжает он, — будет устанавливать законы и обычаи, которые мы разбирали, не исключено, что граждане охотно станут их выполнять»73.

Эти конечные предположения явно представляют собой неотъемлемую часть платоновской схемы. Однако не менее очевидна их зависимость от привлечения способности мимесиса. Мы уже замечали, что это обращение к своего рода социальной муштре является наиболее простым способом привести тех, кто подвержен ему, к гибели вместо того, чтобы ускорить их приближение к цели. Поэтому включения любого элемента насилия — психического или физического — в социальную стратегию философа-царя было бы достаточно, чтобы объяснить его неудачу в деле спасения, на осуществление которого он претендует. Если мы исследуем его стратегию более детально с этой точки зрения, то обнаружим, что он использует насилия необыкновенно широко. Хотя Платон всячески старается предоставить правлению философа-царя то преимущество, что он правит в согласии со своими подданными, тем не менее, совершенно очевидно, что в неожиданном личном союзе философа и правителя, являющегося абсолютным монархом, не было бы никакого смысла, если бы не нужно было держать в готовности (чтобы в случае необходимости использовать) деспотическую власть физического насилия. Указанный случай возникает столь же вероятно, сколь очевидно предсказуем.

«Нрав людей непостоянен, и если обратить их в свою веру, то удержать в ней трудно. Поэтому надо быть готовым к тому, чтобы, когда вера в народе иссякнет, заставить его поверить силой»74 *.

В этих вполне здравых и циничных словах Макиавелли показывает в стратегии философа-царя одну зловещую черту, которую Платон осмотрительно оставляет на заднем плане. Если философ-царь обнаружит, что не может добиться своего при помощи очарования, то он отбросит свою философию и возьмется за меч. Даже Марк Аврелий прибегал к этому оружию в борьбе против христиан. Еще раз мы являемся свидетелями ужасающего зрелища превращения Орфея в сержанта-инструктора. Фактически, философ-царь обречен на поражение, поскольку он пытается соединить две противоположные природы в одной личности. Философ уничтожает все свои усилия, вторгаясь в царскую сферу принуждения, в то время как царь достигает того же самого, вторгаясь в сферу бесстрастного созерцания философа. Подобно спасителю с «машиной времени», который в своей чистой форме такой же политический идеалист, философ-царь вынужден свидетельствовать о своем поражении, прибегая к оружию, которое разоблачает его как скрытого «спасителя с мечом».

 

 

Бог, воплощенный в человеке

 

Мы рассмотрели три различных варианта явления творческого гения, рожденного в распадающемся обществе и направляющего все свои силы и энергию на то, чтобы ответить на вызов социального распада. Мы обнаружили, что в каждом из случаев предполагаемый путь спасения всегда ведет к катастрофе — непосредственной или настигающей впоследствии. Какой же вывод мы можем сделать из этого ряда разочарований? Означают ли они, что всякая попытка спасти распадающееся общество обречена на провал, если претендент на роль спасителя — простой человек? Давайте вспомним контекст классического выражения той истины, которую мы до сих пор подтверждали эмпирически. «Все, взявшие меч, мечом погибнут», — это слова Спасителя, высказанные в качестве основания для приказа одному из Его последователей вложить обратно в ножны меч, который этот ревностный поборник уже извлек и использовал. Иисус из Назарета сначала заживляет ту рану, которую нанес меч Петра, а затем добровольно отдает Себя на поругание и муки. Кроме того, мотивом Его отказа взять меч является не какой-либо практический расчет на то, что в особых условиях Его сила несравнима с силой Его противников. Он верит, как впоследствии говорит Своему судье, что если бы Он действительно взял меч, то мог бы быть уверен в Своей полной победе с «двенадцатью легионами ангелов». Однако, веря в это, Он отказывается использовать оружие. Вместо того чтобы победить мечом, Он предпочитает умереть на Кресте.

Избрав этот путь в решающий час, Иисус порывает с общепринятой линией действия других спасителей, чье поведение мы уже изучали. Что вдохновляет Спасителя из Назарета избрать этот новый и страшный путь? Мы можем ответить на этот вопрос вопросом: а что отличает Его от тех других спасителей, которые отреклись от своих собственных притязаний, взявшись за меч? Ответ заключается в том, что те, другие, знали, что они лишь люди, тогда как Иисус был человеком, верившим, что Он Сын Божий. Не можем ли мы отсюда сделать вывод вместе с псалмопевцем, что «Господне есть спасение»75, и что возможный спаситель, не будучи в некотором смысле божественным, никогда не сможет выполнить свою миссию? Теперь оценив и увидев недостаточность тех soi-disant [299] спасителей, которые были простыми людьми, обратимся, как к последнему прибежищу, к тем спасителям, которые являются в качестве богов.

Прохождение торжественным маршем вереницы спасителей-богов (с точки зрения оценки их претензий быть тем, кем они себя называют, и делать то, на что они претендуют), быть может, покажется беспрецедентно самонадеянным приложением нашего привычного метода эмпирического исследования. Тем не менее, на практике это не составит трудности. Ибо мы обнаружим, что все, кроме одной фигуры в нашей веренице, сколько бы они ни претендовали на божественность, вызывают подозрения в существовании даже в качестве реальных человеческих личностей. Мы будем двигаться среди теней и абстракций, берклианских мнимостей[300], чье единственное «esse» (бытие) заключается в «percipi» (воспринимаемости). Этим «личностям» должен быть вынесен приговор, вынесенный современными исследователями тому «Ликургу, царю Спарты», которого наши предки считали такой же несомненной исторической личностью, как и Солона Афинского, — что он был «не человек, только бог». Тем не менее, приступим. Начнем с нижнего конца шкалы, с deus ex machina [301], и попытаемся подняться с этого, возможно, недочеловеческого уровня к несказанной высоте deus cruci fixus [302]. Если смерть на Кресте является высшим пределом, до которого может дойти человек, свидетельствующий об истинности своих притязаний на божественность, то появление на сцене, возможно, наименее трудный способ, каким общепризнанный бог может действовать в подтверждение своей претензии на роль спасителя.

На аттической сцене в столетие, бывшее свидетелем надлома эллинской цивилизации, deus ex machina явился настоящей находкой для растерянных драматургов, которые в уже просвещенный век все еще были вынуждены по обыкновению черпать свои сюжеты из традиционного корпуса эллинской мифологии. Если действие пьесы, не достигнув своего естественного конца, запутывалось в некоем неразрешимом клубке нравственных преступлений или практически невыполнимых условий, то автор мог вырваться из пут, в которые был вовлечен из-за условностей своего искусства, прибегнув к условности совершенно иного рода. Он мог ввести «бога из машины», спускающегося сверху или въезжающего на сцену, чтобы осуществить развязку. Этот ремесленный трюк аттических драматургов производил впечатление скандала на знатоков, ибо решение человеческих проблем, предложенное этими олимпийскими интервентами, не могло ни убедить человеческий разум, ни привлечь человеческое сердце. Еврипид в этом отношении совершал особенно грубые преступления. Поэтому один современный западный ученый высказал мнение, что Еврипид всегда со скрытой иронией привлекал deus ex machina. Согласно Верралу, Еврипид-«рационалист» (как он его называет) заставил данную традиционную условность служить своим собственным целям, используя ее как ширму для иронических и богохульных реплик, которые он едва ли смог бы высказать безнаказанно, если бы попытался сделать это в открытую. Эта ширма идеальна по своей структуре, поскольку она непроницаема для враждебных стрел малообразованных противников поэта и в то же время прозрачна для понимающего взгляда его собратьев-скептиков.

«Мы не ошибемся, если скажем, что на еврипидовской сцене все, что бы ни сказало божество, следует рассматривать в общем как дискредитированное ipso facto [303]. Это во всех случаях неприемлемо с авторской точки зрения, и почти всегда является ложью. “Показывая богов, он убеждает людей в том, что их не существует”»[304].

Менее далекими от блеска и нищеты человеческой судьбы и более достойными восхищения являются полубоги, рожденные смертными женщинами от сверхчеловеческих отцов, — Геракл, Асклепий, Орфей (упомянем лишь греческие примеры). Эти полубожественные существа в человеческой плоти стремятся при помощи своих усилий различными способами облегчить человеческий жребий. В наказаниях, которые на них налагают ревнивые боги, они разделяют страдания смертных, которым служат. Полубог — ив этом состоит его слава — в та


Поделиться с друзьями:

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Опора деревянной одностоечной и способы укрепление угловых опор: Опоры ВЛ - конструкции, предназначен­ные для поддерживания проводов на необходимой высоте над землей, водой...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.016 с.