Нравственные монологи и ситуации — КиберПедия 

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Нравственные монологи и ситуации

2020-05-10 105
Нравственные монологи и ситуации 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

 

Неожиданное письмо

 

…Разрешите в первых строках сообщить самое существенное о себе самой.

Я работаю в маленькой сельской школе, в самом отдаленном районе Подмосковья. Район этот был некогда ареной жесточайших военных событий. Несколько лет назад (уже более десяти) мы в школе решили написать летопись родного края от легендарного 1812 года, тогда у нас тоже шли ожесточенные бои с наполеоновскими войсками, до наших дней.

Не буду описывать подробно всю громаднейшую работу, потребовавшую от нас массу сил, энергии, настойчивости и времени.

По логике этой работы мы не могли не начать поиски имен солдат, погибших у нас в 1941 году на дальних подступах к столице. Было открыто немало имен, и немало замечательных судеб мы восстановили. Мы неустанно шли по тропинкам поиска, чувствуя огромную ответственность перед памятью безымянных героев.

Хочу рассказать об одной из судеб, рассказать о человеке, который оказался на тропинке поиска и остался навсегда в моем сердце.

Недавно его не стало.

Матвеев Николай Георгиевич.

Мы познакомились еще в 1967 году. По всему выходило, что он погиб, потому что вся их небольшая часть полегла на поле боя, и искали мы его родственников. А нашли его самого.

Нашли в неближнем городе, написали ему, он отозвался. Между нами завязалась переписка. Он рассказал, что до войны был учителем, теперь инвалид. По письмам никогда не подумаешь, что больной человек, столько в нем было жизни, душевных сил. Он делился интереснейшими воспоминаниями о войне, рассказывал о боевых товарищах, он писал письма и мне лично и нашим ребятам-школьникам, чтобы они были достойны тех, кто воевал и не вернулся.

В 1971 году мы наконец встретились с ним. Он возвращался из санатория в родной город и выбрал путь через Москву, чтобы с нами познакомиться. Я навсегда запомнила этот день. Холодный, зимний. Бережно укрывая под пальто озябшие гвоздики, мы стояли на перроне и ждали замечательного воина с орденами и медалями.

Мы судили по фотографии, которую он послал нам ранее.

Мы ждали и не заметили, как кого-то унесли на носилках. Лишь через сорок минут мы увидели его в медпункте вокзала. Перед нами был человек без ног и руки, сидящий в коляске.

Мы, безусловно, были поражены, в горле у нас стоял ком, даже у моих «каменных» мальчишек ходуном ходили губы. И тут огромную роль сыграла учительская интуиция самого Матвеева, он сумел мигом снять растерянность и неловкость, встреча получилась теплой и содержательной.

Но потрясение осталось. Когда мы на следующий день на линейке рассказывали об этом всем ребятам, не было мальчика или девочки, которые не заплакали бы.

Писали мы ему потом всей школой. Договорились ни о чем не расспрашивать; но каждый старался нехитрыми детскими новостями как-то отвлечь нашего замечательного товарища от его недугов. Насколько это нам удавалось, я узнала позже из его писем.

Я обращала внимание детей на необыкновенную волю, поистине корчагинскую стойкость, мужество, оптимизм, большую гражданственность. Я говорила детям о сердце коммуниста, рассказывала о том, как война оборвала все его мечты и надежды. Он горел в танке одиннадцать раз.

Мы много писали ему, мы навещали его, не смущаясь неближним расстоянием, и доктора потом нам писали, что болезнь после наших «нашествий» отступала.

Помимо писем, адресованных ребятам, он писал мне лично, как руководителю этой «ребячьей армии» (по его выражению). Но я чувствовала, что его интересует нечто мое.

Я понимала его тоску по школе, его оборванные жестокой войной мечты и как могла писала о наших заботах и тревогах, короче, обо всем, чем наполнена наша будничная школьная жизнь. Он мне отвечал сердечно, с благодарностью, но я чувствовала, что в моих письмах к нему он чего-то не находит, может быть, самого дорогого…

Целое лето мы обычно с ребятами путешествуем и по лесам, и по бывшим военным дорогам нашей страны. Ведь наши поиски познакомили нас с «целым светом», и мы ходим, ездим, навещаем наших друзей, обретенных в ходе переписки.

Обо всем этом я рассказывала Николаю Георгиевичу. Я ему писала о наших поисках и путешествиях, не догадываясь (хотя могла бы догадаться), что человек этот не успел полюбить в юности, а потребность в любви в нем жила, жила до поры до времени подспудно. Я чувствовала к нему все большее доверие и однажды написала ему о моей личной жизни, о любви к человеку, который трагически погиб.

После этого письма он долго молчал.

Потом переписка возобновилась, но что-то ушло из нее. Она стала суше, поверхностнее.

Но я не особенно задумывалась — почему.

И вот теперь, когда его уже нет в живых, в моих руках письма, которые он писал мне и не посылал (люди, бывшие с ним в последние месяцы, решили, что я должна их получить). В этих письмах целая буря, целая драма, которая разыгралась в душе этого сильного, мужественного человека. Читая их, я поняла, что невольно и бездумно нанесла ему еще одну рану в дополнение к тем бесчисленным, которые были у него раньше.

Он переживал, мучительно переживал это, может быть, первое и последнее чувство в жизни, мне сейчас больно, поэтому я все это пишу Вам. А если Вас все это заинтересует, напишу еще.

У Вас, конечно, возникнет вопрос, что я могла бы изменить, если бы раньше догадалась о его чувстве, думаю, что могла бы что-то изменить. Когда я сейчас перечитываю мои письма к нему (мне их тоже вернули), до чего же бездушными они мне кажутся!

Я ему писала о мероприятиях, о напряженной жизни поисковых отрядов, о деловой заинтересованности ребят, о том, что в наших мастерских пахнет стружкой, клеем, смолой, я ему писала о военно-патриотических играх, писала о мальчишках, которых люблю. Ему, конечно, все это было бесконечно интересно. Он углублялся в детали нашей жизни, даже задавал вопросы: «что за кашу варим во время похода», «как одеваемся в большие морозы?» и т. д.

Я испытываю чувство глубокой вины перед памятью этого человека. Конечно, умом понимаю, что ни в чем не виновата. А сердце раскаивается и болит.

Может быть, дело в том, что я получила одностороннее воспитание? Мне рассказывали о корчагинской стойкости и меньше посвящали в странности человеческого сердца, в сложность человеческих отношений. Но ведь и Павка Корчагин был сложнейшей личностью: любил, отчаивался, думал о самоубийстве.

Последнюю рану Матвееву Николаю Георгиевичу, замечательному человеку, которого мы нашли в пашем поиске героев, последнюю рану нанесла ему я. (Хотя бы и рассказом о человеке, которого любила…) Последнюю и, может быть, самую мучительную.

И вот теперь бессонными ночами я думаю: может быть, несмотря ни на что, несмотря на все наши успехи и труды, я оказалась беспомощной и несостоятельной в самом важном для педагога: в понимании человеческой души?

 

В. Л.

 

 

Встреча в пути

 

Я стоял на кромке шоссе, лицом к ветру, тщетно пытаясь остановить одну из попутных машин. Пятна фар, похожие на маленькие морозные луны, рождались то ли в небе, то ли на земле, в молочных сумерках вьюги, неслись на меня, становились все ярче, слепили… Я отчаянно махал обеими руками, меня обдавало жарким снегом, и огнеглазое чудище исчезало, стихая… Наверное, тысячи лет назад первобытный пращур мой испытывал ту же великую беззащитность, умоляя о милости таинственных грозных богов.

Машины летели мимо, вьюга усердствовала, и уже не ранний вечер — ночь с ее неизмеримой глубиной чудилась в этом сумрачном, в этом стонущем вихре.

Я отчаялся и подумывал о том, не вернуться ли мне обратно, в усадьбу совхоза, откуда я вышел не вовремя, опоздав на рейсовый автобус.

И опять вылупились из непроглядно-белой мути две маленькие луны и, становясь все ярче, понеслись на меня. Я слабо поднял руку… машина остановилась шагах в пятидесяти. Подбежав, я увидел, что это допотопная, потрепанная полуторатонка. Судорожно рванул на себя ручку кабины и нырнул в чудеснейшую теплынь, пахнущую табаком и бензином.

Мы поехали, и сквозь ветровое стекло я посмотрел на шоссе в белых барашках поземки спокойно, даже с интересом, точно мне показывали это в кино.

— Долго голосовал? — тронул меня локтей шофер.

— Ага, — ответил я, посмотрев на него с трудом из-под тяжелых, нахлестанных ветром век.

— Ну подремли, обтай… Табаком погрейся. Желаешь? — И, не дожидаясь ответа, достал мятую пачку сигарет, вынул одну, ловко сунул мне в рот.

Закурили, и сквозь клубы дыма я посмотрел на него опять, уже внимательно. И увидел: лет ему под пятьдесят, виски седые, редкие, лицо, шея, руки морщинистые, темные. Но вот он обернулся с быстрой улыбкой: «Оттаиваешь?» — И мне показалось, что он гораздо моложе… Странное лицо: анфас — тридцать, в профиль — пятьдесят.

— Далёко тебе? — опять тронул он меня локтем.

— Выйду на сто шестом…

Он усмехнулся:

— В сугробе заночуешь, на шоссе?

— В лесное хозяйство пойду, к сторожу, а утром рано — в лесничество…

— Подкачу тебя не хуже такси, к самой сторожке…

— Не стоит, — слабо отнекивался я, — бездорожье. Тут и идти-то километра полтора…

— Заледенеешь. Вьюга воюет!.. А шоферу зимой весь мир — дорога. — Помолчав, добавил небрежно: — Верь или не верь, для меня бездорожья вообще не существует. Хоть в ростепель, хоть по осени…

Я, конечно, не поверил, потому что дороги нашей области не раз отпечатывались синяками на моем теле. И я еще радовался, получая эти синяки: едем! Хуже, если застрянешь. Но, боясь обидеть моего собеседника, и виду не показал, что не верю, только голову наклонил: слушаю, мол… Однако обмануть его не удалось.

— Не веришь? Хорошо. А Чекуновка тебе Известна?

Известна ли мне Чекуновка! В это дальнее село на берегу рыбной речушки с обидным названием Ленивка весной и осенью почту и хлеб доставляют на тракторах, да и то в хорошие дни. А после обильных дождей оно недосягаемей вершин Тянь-Шаня…

— Ну вот, слушай: в позапрошлую осень по самому что ни есть непролазному бездорожью я на этой машине вызволил из Чекуновки Александра Ивановича. Понял? Доктора русской литературы. Почти неживого, с взорванным сердцем. Я в облпединституте работаю пять лет. Там и собрал эту колымагу из рухляди. Ты, конечно, заметил, что она стара, как Баба-Яга. А вторую ее особенность сумел увидеть? Ну?.. Она — высокая! Я про посадку говорю, понял? Твой газик ляжет, на пузо, если колеса осядут, и ни с места. Он — вездеход до первого болота… Посадка низкая. А мне хоть бы что. Цепи одену — я с ними бог. Над моей машиной, милый человек, на асфальте посмеешься, а заедем в глухомань — целовать будешь. Целовали, не сомневайся… А в ту осень зарядили дожди с самого августа и холили землю без отдыха. А Александр Иванович уехал в Чекуновку рыбачить. Ну, двадцать восьмого первый по осени ученый совет, утверждают то, се, расписание лекций, а его нет… Ясное дело, понимают, застрял… И тут из сельсовета позвонили: «Что делать с вашим доктором литературы, помирает от сердечной боли, а с больницей сообщения нет, отрезаны от мира сего…» Положение — сам понимаешь! Студенты говорят: вертолет. А директор рассудил: лучше синица в руке, чем журавль в небе, и послал меня с Исаем Борисовичем, тоже доктором наук из мединститута. «Доберешься?» — «Что ж, с цепями я бог…» Поехал и доехал. Лежит наш Александр Иванович в горнице у бабки Анастасьи на белой высокой подушке, дышит тяжело. Ощупал его Исай Борисович, измерил ему и то и се, вышел со мной на улицу. «Ну, — говорит, — Николай Иванович, беда… Надо в больницу его, пойди поищи сани, потащишь за собой не спеша». Пошел, поискал и вернулся ни с чем. «Нет, — говорю, — ладных саней. Лодка есть уемистая, барка рыбацкая, но чем в ней переваливаться с боку на бок, лучше в кузов ко мне положим сенца посуше…» — «Пойми, — отвечает, — сердце у него взорвано, лопнул сосуд, растрясет у тебя до смерти». — «Да я, доктор, — улащиваю его, — вас обоих как на руках понесу, и не почуете дороги». Согласился поневоле: по их законам, если в первые сутки не доставишь в больницу, потом три недели трогать нельзя. Положили сена, распушили, а в сено Александра Ивановича. А темнеет уже. Посмотрел Исай Борисович на молодой месяц. «Ну, — говорит, — я буду иметь хорошую ночь под этим небом». И сел рядом с больным… Поехали, а вокруг море не хуже Охотского на Колыме. Вода, топь, куда ни посмотришь; зажег я фары, еду, как во сне или в сказке. Иду, понимаешь, на цыпочках, тихо, не на третьей — на тридцать третьей скорости. Ну, дорогу я постарался запомнить, пока ехал сюда, по кустам, по деревьям. Эх, цепи, думаю… И тут задний мост начал садиться. Это же хана! «Ну, — говорю, — милые, родные!..» А у самого сердце тоже вот-вот… вот-вот… Слава богу! До больницы двадцать пять километров. Ехали два часа. А потом уже без цепей помчал я Исая Борисовича в город. «Ну, — говорит он, — был лодочник Харон, он переправлял в подземном царстве души людей с этого берега на тот, а ты сегодня переправил одну душу с того берега на этот».

Он быстро, мельком, со слабой улыбкой посмотрел на меня, оторвавшись на миг от несущейся на нас непроглядно-вьюжной дороги, и я уловил в его лице что-то детское, странно беззащитное — может быть, боязнь, что я ему не поверил, или печаль, что она не повторилась больше и была лишь один раз в жизни — та ночь, когда он вынес из беды хорошего человека? А может быть, то было желание рассказать еще что-то и сомнение: стоит ли?

— Закурим по второй? — Он затянулся несколько раз молча и опять, будто нечаянно, тронул меня локтем. — Вышел из больницы Александр Иванович, стал опять лекции читать. Я и говорю ему при встрече: «Хотелось бы послушать вас, уважаемый доктор, студенты в совершенном восторге». А известно это было мне досконально, потому что я сам в то время в общежитии пединститута жил. «Пожалуйста, — отвечает, — хотите, завтрашнюю лекцию о Достоевском посвящу вам?» А я, откровенно говоря, Достоевского не читал ничего. И вообще я к романам равнодушный. Люблю читать о великих людях — о Спартаке, о Гарибальди, о Карле Марксе, о Софье Ковалевской или Кутузове. Воспоминания, письма разные — хлебом меня не корми! И хоть два раза уже терял из-за этого работу, но и сейчас десять романов тебе отдам за одно хорошее жизнеописание. Но дареному коню в зубы не смотрят — пошел слушать о Достоевском. Читал Александр Иванович на редкость! За живое забирало…

С какой-то дикой, первобытной, космической силой летела на нас вьюга! Была она белым-бела и затмевала желтые, беспомощные лучи фар… Неслась, неслась, взрываясь у колес, бесшумно, торжествующе, а он, держа на баранке темные, морщинистые руки, рассказывал увлеченно:

— Понимаешь, в чем дело? Надо было Достоевскому роман закончить. Через месяц. День в день. Иначе — хана… Издатель — тигр хищный. А романа — нет… И тогда — верь или не верь — нашел он образованную девушку, молодую стенографистку, и стал ей диктовать. Из головы… Вот игра фантазии. Но самое чудесное еще не в этом. Александр Иванович рассказал, как Достоевский женился. На ней же — да! Слушай…

Он удивленно рассмеялся.

— Вечером было дело, в ноябре. Собирались они работать новый роман. И застала она Достоевского в ужасном состоянии. «Что с вами, не больны ли?» — «Нет, — отвечает, — роман замучил, женская линия не вытанцовывается, помогите хоть вы, тут дело тонкое, любовное…» — «Извольте, — говорит, — сочту за честь помочь писателю. Кто же герой вашего романа?» — «А герой его художник, человек немолодой, моих лет, — рассказывает ей Федор Михайлович, — работал в юности в поте лица, денег и славы не нажил, а силы и молодость — тю-тю… И любил он, и страдал, и мечтал он, и очаровывался часто, а счастья не было. И вот на закате дней познакомился с симпатичной молодой девушкой ваших лет… Может ли она полюбить моего героя? Не будет ли это художественным обманом? Вот в чем нужен мне ваш совет…» — «Почему же не может, — отвечает она, — если у вашей героини доброе сердце… Разве любят только за молодость, или за красоту, или за богатство?» А он, Достоевский, от этих слов еще больше разволновался. «Поставьте себя, — говорит, — на минуту на ее место и вообразите, что этот немолодой больной художник — я. Что бы вы мне ответили?..» — «А я бы ответила вам, что люблю вас и буду любить до гроба». Через три месяца обвенчались они в городе Петербурге…

Он перевел дыхание.

— Ну, после этого стал я искать биографию Достоевского в «Жизни замечательных людей». Но не нашел и пожаловался Александру Ивановичу. А он, добрая душа, дал мне почитать письма его, писателя, разным лицам… Книга старая, дорогая, пахнет нежно кипарисом, как икона… И многие письма запали мне в душу до того, что думал о них неотступно за баранкой и во сне. А сейчас читаю тоже о замечательном человеке, академике Павлове… — Он полез за сиденье и вынул растрепанный том.

— А вот обмолвился ты, будто терял два раза работу из-за этого увлечения, — напомнил я ему.

— А!.. Не особенно интересные истории. Но если хочешь, расскажу. Работал я на легковой у начальника большой стройки. Человек он был характерный, горячий, но отходчивый, без зазнайства. И отношения у нас были хорошие: на ты. Он со мной — я с ним. Обедали тоже, бывало, за одним столом. И вот ехали мы втроем. Жена его была в машине, молодая, нежная женщина… Опаздывали они, нервничали… — Он говорил все медленнее, все неохотнее, точно стыдясь того, что сейчас надо будет рассказать. — На именины ехали… А я вижу: висит кирпич — нет дороги. Ну, и поехал в объезд. Он как закричит: «Трус!..» — и матом меня обложил. Доставил я его на именины, вышла она из «Победы», а его я чуть задержал. «Вот что, — говорю ему, — я человек бывалый, меня ничем не удивишь. Но ты бы ее пожалел, жену… Карл Маркс, — говорю, — при жене стеснялся даже бороду расчесать…» Наутро подал машину, он сел рядом, на меня даже не посмотрел. «Если бы ты, — говорит, — матом меня обложил тоже или ударил, я бы отошел. Но этой бородой ты мне душу в кровь исколол…» Расстались.

— А второй раз?

— Второй раз я обслуживал нашего горкоммунхоза.

— И что же?

— Ну… в общем из-за Гарибальди вышла буза. Обижаются многие, когда я сопоставляю… А чего обижаться? Ты сам, как зеркало, будь. Заговорил я тебя, подремли. Это у нас в Магадане был старичок ученый, любил пословицу одну: у мудрого уста в сердце, у глупого — сердце в устах. Я — глупый. Ну, спи…

И я стал задремывать, потом заснул вмиг, с обмирающим сердцем, как засыпают сидя, при быстрой езде, и очнулся от того, что он опять тихо, еле слышно коснулся меня. Он рассказывал что-то…

— …Болел я, вошла она вечером, положила на тумбочку яблоки. «Что, — говорит, — с вами, большая температура?» — «Это полбеды, — отвечаю, — мучает меня дума о судьбе одного моего товарища. Разрешите вам рассказать. Работал он в молодости таксистом… Зарабатывал, одевался. Потом война. Опять за баранкой. Однако ОРУД кирпичей там не понавешал в первые недели. Поди узнай, куда можно, куда нельзя. И заехал он самому тигру в пасть. Сидел в трех лагерях!.. И вот познакомился сейчас с женщиной, и летами и наружностью не ему чета. Может ли она его полюбить? Как вы думаете?» — «Отчего же, — отвечает, — мужик как мужик, не в летах и наружности — сила». — «Второе, — говорю, — набалован легкой жизнью. Все один да один…» — «И это ничего, — отвечает, — войдет в семью, узнает что почем». — «Ну а вы бы, — говорю, — на ее месте рискнули?» Посмотрела сурово: «Я, — говорит, — вашу басню поняла с самого начала, слава богу, не маленькая, дочь — первоклассница, подняла без мужа…» И тут я понял, все понял вмиг…

Машину качало мягко — мы ехали уже не по шоссе.

— Верь или не верь, — рассказывал он тихо, — но я в тот вечер и думать не думал о Достоевском. И только потом дошло до меня: а ведь я чужим умом добивался счастья. Вот дела…

Остановились.

— Доехали. Сторожка твоя в десяти шагах. Ночуй.

Я вышел на подножку, спиной к ветру, и, еще не решив — давать или не давать, растерянно, полумашинально вынул рубль.

Но он не растерялся ничуть.

— Давай, если не жаль!

— Ну, — посмотрел я в его странное, наперекор жизни молодое лицо. — Женился ты? Счастлив?

— А ты чудак! — рассмеялся он. — Ей-богу, чудак! Или не понимаешь человеческой души… Почему я остановился там, у совхоза, когда ты голосовал?

Почему?..

 

Друг познается в удаче

 

Почему?..

Потому что он счастлив, — отвечали мне в письмах самые непосредственные читатели. А счастливый человек неизменно благожелателен к людям. Отсюда рождалось соблазнительно простое уравнение: чем больше счастья, тем больше доброты. Оно, пожалуй, могло бы радовать, тешить душу, если бы само собой не напрашивалось уравнение-антитеза: чем больше несчастья, тем меньше доброты.

И первая, и вторая формулы малоубедительны, ибо не раскрывают нам самого существенного: что такое счастье. Стендаль однажды заметил, что этот вопрос («что такое счастье?») был для него самым проклятым и неразрешимым в жизни. Мучался над ним и Лев Николаевич Толстой.

Стендаль и Л. Толстой — гении. Но отличие их от людей обыкновенных в поисках ответа на вопрос: «что такое счастье?» — лишь в степени напряженности раздумий и глубины духовной жизни. Потому что все, все — гениальные, талантливые и, казалось бы, ничем не замечательные хотят понять, как жить, как относиться к себе, к людям, к миру, чтобы быть счастливыми.

Выше я упомянул мельком о письмах непосредственных, несколько наивных читателей, уверенных, что все счастливые люди добры. Но наряду с ними я получал письма не менее непосредственные и, пожалуй, даже еще более наивные, смысл которых заключался в том, что, напротив, — люди счастливые эгоистичны, себялюбивы, сосредоточены на себе, а вот те, кто испытал «почем фунт лиха», в самом деле участливы, доброжелательны.

Тут самое интересное для меня заключалось в том, что почти все авторы писем, даже резко несогласные между собой в понимании счастья и доброты, были единодушны в одном: герой очерка — счастлив.

Но возникает очередное: почему.

Почему он счастлив?

На это «почему» ответила детски бесхитростно и в то же время, по-моему, мудро старая читательница:

 

«Он счастлив, потому что ему чужда зависть, ее полностью вытеснило чувство восхищения, благоговения перед большими, перед великими людьми, начиная от докторов наук, лекции которых его восторгают, и кончая Гарибальди. Он счастлив именно поэтому»,

 

— твердо заключила читательница.

 

…Через много-много лет после опубликования очерка «Встреча в пути» в «Литературной газете» письмо старой читательницы ожило в моей памяти, казалось бы, совершенно неожиданно. По долгу службы я участвовал в работе съезда невропатологов и психиатров, далеко не все понимая, конечно, из того, о чем рассказывалось с трибуны.

Но вот выступил академик А. Д. Зурабашвили и начал говорить о… зависти.

Я сейчас дам отрывок из стенограммы его выступления, ничего в нем не меняя.

 

«…Для спокойной содержательной жизни и в будущем для сохранения активной старости нужны три следующие условия: 1. Трудиться, трудиться и трудиться. 2. Никогда никому и ни в чем не завидовать (аплодисменты в зале) и 3. Делать только добро, поскольку добрые деяния имеют двухвекторный положительный эффект, а именно: эффект для того, кому делается добро, и эффект для того, кто делает добро.

Выигрывают обе стороны и, может быть, особенно та, которая делает добро (аплодисменты).

Нильс Бор развивает положение о двух антиномных началах (имеется в виду добро и зло, свет и тьма) и борьбе между ними. Положительный финал этой борьбы обеспечивается нарастанием и торжеством нравственных сил личности.

В современной гуменалогии, то есть современном человековедении, подчеркивается, что стрела улыбки мощнее стрелы гнева, а несдержанность, раздражительность и особенно зависть создают кристалл отравы.

Любовь — вершина гуманизма и вершина страстного творчества…

В то время, как голос внутренней совести является стержнем деятельности homo moralis, эгоизм и зависть определяют действия homo amoralis.

Изучение семантики психостресс-факторов показывает, что эмоция зависти должна квалифицироваться как самое отрицательное переживание, побуждающее человека к резким, аморальным решениям и поступкам. В аспекте сказанного теряет смысл известная пословица, отражающая чувства дружбы и сочувствия, я имею в виду пословицу: друг познается в беде. Устанавливается, что истинный человек должен познаваться в его реакциях (отношениях) дружбы не в беде и печали, а в радости, когда нет и тени зависти. Я утверждаю: друг познается в успехе, в удаче, в счастье (смех, аплодисменты)».

 

Раньше о зависти говорили писатели, философы, педагоги, размышляли моралисты, сегодня эту эмоцию как самую разрушительную для личности исследуют врачи-клиницисты, психиатры и невропатологи.

Выступление Авлипия Давидовича Зурабашвили вызвало исключительный интерес у психиатров и невропатологов, в последующих выступлениях не раз повторялась его несколько парадоксальная мысль о том, что истинный друг познается не столько в беде, сколько в удаче.

Конечно, в этом полемически-заостренном утверждении есть известная односторонность. Истинный друг познается и в беде, и в счастье. Но важно понять, почему здравомыслящие ученые разрешили себе это полемическое заострение, видимо, наблюдения все больше убеждали их в разрушительной силе зависти: разрушительной и для человеческих отношений и для личности, разрушительной вплоть до патологии, до душевной болезни.

Один из врачей-клиницистов, выступая после А. Д. Зурабашвили, высказался весьма категорично:

 

«Сумасшествие начинается с зависти, она — начало безумия, и она безумие сама по себе…»

 

…Сидя в зале, я переживал ту вьюжную ночь, когда меня на шоссе подобрал шофер, любящий читать книги о великих людях, и подумал: а ведь действительно, он один из самых независтливых людей, которых я встречал в жизни.

Те читатели, которым показалось, что я неправ, утверждая: все счастливые люди добры, неправ потому, что весьма часто добры именно люди, узнавшие «почем фунт лиха», укоряли меня в прекраснодушии, в том, что я романтизирую добро и недооцениваю зло.

Особенную боль, помню, ощутил я, читая письмо одной учительницы — она рассказывала, что воспитывала детей на моих книгах, в которых «повествуется о торжестве и красоте добра», и теперь, наблюдая за развитием судеб бывших воспитанников, видит, что в чем-то она (а на самом деле читалось, я, писатель) их обманула. Они оказались теплично-беззащитными перед жизнью, в которой добро торжествует, увы, не всегда.

Я никогда не писал, что добро торжествует всегда. Более того, выступая время от времени с судебными очерками, я не мог не понимать всю опасность и силу зла.

Я писал совсем об ином…

Но мне показалось бестактным вступать в спор с учительницей, потому что в ее письме пульсировала живая боль — боль ее сердца, и я просто не ответил на него, может быть, малодушно.

А наверное, надо было написать, что «воспитание на доброте и добротой» вовсе не означает тепличности, беззащитности перед силами зла. В этом убеждает и опыт великих педагогов Я. Корчака и В. Сухомлинского, и опыт тысяч родителей и учителей: они формировали человека добрым не для того, чтобы он бессильно склонялся перед злом, а во имя борьбы с силами зла и несправедливости, ради высшей ценности — человека.

Получал я нередко письма и более мягкие, более философичные, что ли, в которых читатель полемизировал со мной на мировоззренческом уровне. Вот два из них.

 

 

«Разрешите усомниться в точности той формулы, которая кажется Вам чуть ли не „мировым законом“, выражающим особенность духовной жизни сотен и тысяч людей. Я имею в виду Вашу завидную убежденность: „Большая фантазия — большое сердце“.

Уравнение соблазнительное. Но аргументация Ваша не отмечена четкостью математической логики. Нет, я не математик, а детский хирург, и моему естественнонаучному мышлению она кажется, не обижайтесь, наивной.

В книге „Бессмертны ли злые волшебники“ Вы рассказываете об Андерсене. Сердце было у него Действительно большим, а фантазия богатой. Но делать из этой индивидуальной особенности универсальный ключ к жизни и человеку?! „Может ли быть воображение сложным и ярким при бедном, маленьком сердце? Или большое сердце при нищенски тусклом воображении?“ Должен Вас огорчить: может. „Я никогда не видел, чтобы злой человек был наделен большой, яркой фантазией“, — пишете Вы. А я видел. „Наоборот, добрые люди, по моим наблюдениям, неизменно обладают большим, не тускнеющим и в старости воображением“. А вот по наблюдениям моим: иногда — да, но часто — нет.

Однако Вы сами понимаете, что дискуссия на подобном уровне аргументации: „Я видел“, „А я не видел“ — достойна детей и неуместна

в важном разговоре о добре и зле. Не лучше ли обратиться к тому, что видело и испытало человечество? За долгий ряд тысячелетий.

А человечество за тысячелетия видело, что зло обладает порой ослепительной фантазией, умеет заворожить, очаровать. Зло бывало романтически возвышенным, заразительно веселым, вызывало радостное ощущение человеческой общности. Оно опьяняло как огонь, как вино. Оно увлекало: в нем чувствовалась сила. Недаром же любимейшим из античных богов стал не честный и добрый кузнец Гефест, а исступленный Дионис, он отлично воплотил в себе соблазны зла. От растерзанных с дикой радостью его поклонниками людей и животных, через арены Римского цирка, через романтические жестокости варваров — к фантастическим ужасам инквизиции! (Помните, надеюсь, „Колодец и маятник“ Э. По?)

А дальше? Эпоха Возрождения с типической фигурой Цезаря Борджиа? Или, если оставить в покое чудовище Борджиа, с творчески сильным Бенвенуто Челлини, чья богатая фантазия выявлялась не только в несравненных по художественной ценности вещах, но и, увы, в жестоких бесчинствах.

И не этой же великой темой: соблазн зла — был ранен Ф. Достоевский? Помните у него — о красоте! — „Тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей“. То есть реально существует красота зла, а как же возможна она при „нищенски тусклом воображении“?

О, было бы чудесно, если бы Ваше „мировое уравнение“ оказалось истинным хотя бы в будущем, тогда бы добро стало монополистом богатой фантазии и одерживало непрерывные победы над серым убожеством зла, и дети, которых я сегодня режу… Мне хотелось бы, чтобы боль, которую они испытывают сегодня, боль исцеления, была их последней болью. Но, честно говоря, нет уверенности, что формула зависимости богатой фантазии от доброго сердца станет когда-нибудь в один ряд с формулами, подобными Е = МС2.

Можно поделиться с Вами мыслью, не имеющей уже непосредственного отношения к Вашим сочинениям? Стало давно общим местом, что трагедия как литературный жанр возвышает и очищает человеческие души. Кажется, это состояние называется катарсисом. Но вот есть трагедии, написанные тоже великими художниками, которые не очищают и не возвышают души, хотя и обладают несравненными достоинствами. Они не возвышают и не очищают, потому что в них убивают детей. Я назову хотя бы „Медею“. Убийство детей, даже в высокой трагедии, не может вызвать катарсиса. Не в этом ли объяснение того, что в наш исполненный трагических потрясений, катастрофический век (мне кажется удачной Ваша формула: „атомное язычество“) трагедия как литературный жанр ничего ценного не родила. Убивают детей. Их мучили в Освенциме, уничтожали в Хиросиме, их калечили во Вьетнаме. Это делает трагедию, возвышающую и очищающую (а иначе и не трагедия), невозможной.

А написал я Вам это, потому что в интересах добра острее надо видеть зло. Жаль, что Вы, работая над Вашей книгой, не были, видимо, осведомлены об опыте итальянского ученого Бонелли. Он уколол одно маленькое животное зубом гремучей змеи, голова которой шестнадцать лет высушивалась на воздухе под лучами солнца, а потом более тридцати лет сохранялась заспиртованной в колбе. Этим зубом Бонелли уколол животное. Через час оно умерло. Вы не видите в этом зубе определенный образ?

Существует мир Андерсена, который я тоже люблю, и реальный мир, в котором мы с Вами живем, где были Освенцим и Хатынь, Хиросима и Сонгми. И если забыть, что они разные, эти „миры“, то ведь можно оказаться беззащитным перед „зубом“! Сегодня у нас с Вами нет оснований сомневаться в бессмертии злых волшебников».

 

 

А вот что написала мне умная женщина-биолог.

 

 

«Вам кажется, что Вы воюете с утилитарным отношением к человеку, а между тем Ваше уравнение „Большая фантазия — большое сердце“ по существу утилитарно. Сегодня часто повторяют известную мысль Маркса о том, что развитие человеческих сил должно стать и станет при коммунизме самоцелью. Пишете об этом и Вы, не забывая напомнить, что к человеку в любых обстоятельствах надо относиться как к высшей цели. Это, кажется, мысль Канта. Она бесспорна. А вот мысль собственно Ваша о большом сердце и большой фантазии с теми двумя великими идеями явно не согласовывается. Ответьте мне: почему развитие нравственных начал в человеке не должно стать самоцелью? Почему высшей целью не может быть добро, вернее, доброта? Понимаете: сама по себе! Ведь, по-Вашему, нужно быть добрым для того, чтобы строить города, делать великие открытия, содержательно мыслить, хорошо фантазировать. Нужно быть добрым, потому что иначе твои творческие возможности увянут и ты не создашь ничего стоящего. А вот Мария Болконская не писала, не открывала, не делала научных открытий — она была доброй, потому что иначе не могла жить. Она сострадала и помогала, это было для нее единственно возможной формой существования. И, несмотря на большое сердце, она не обладала большой фантазией. Толстой наделил ею менее доброго Андрея Болконского. По-Вашему, Мария Болконская личность нетворческая?

Читая начало моего письма, Вы, наверное, уже составили в уме образ автора: неприкаянная неудачница, бесплодное существо, которому не удалось стать „творческой личностью“ и осталось одно — восхищаться Марией Болконской! Поверьте же, что доброта сама по себе для меня не форма самооправдания или самоутверждения. Мне 32 года, я биолог, доктор наук, работаю в области весьма увлекательной и перспективной. И Мария Болконская — мой любимый у Л. Толстого образ.

Помню, в детстве, я вычитала в растрепанной книжке трогательную историю. Суть ее в том, что в Париже, в Галерее изящных искусств, стоит великолепная статуя, созданная скульптором, жившим и работавшим на чердаке. Когда глиняная модель этой статуи была закончена, в Париже начались сильные морозы. Скульптор знал, что если вода, бывшая в глине, замерзнет, то гармоничные линии его статуи пострадают, и потому он снял с себя платье и закутал им свое детище. Утром его нашли мертвым, но его идея была спасена и воплощена в мрамор другими руками.

И вот эта история, рассказанная, видимо, для того, чтобы потрясти детское воображение, меня оставила совершенно холодной. И я, повзрослев и возвращаясь к ней мыслью, долго не понимала: почему? — пока не догадалась: дело в том, что художник, раздевшись на холодном чердаке, укутал, согрел нечто неживое. Ребенок не делает различия между гениальным и негениальным. Но различие между живым и неживым самое существенное в его восприятии действительности. Вот если бы художник пожертвовал собой, спас что-то живое — старика, мальчика, собаку, воробья!

Должно быть, это „открытие“ и объясняет мое неприязненное отношение даже к самому возвышенному небескорыстию и мою особую любовь к Марии Болконской. Она согревала живое. Она для меня тот художник, который сам готов замерзнуть, чтобы согреть не гипс — дышащее существо. Теперь я хорошо понимаю, что мое равнодушие к разыгравшейся на парижском чердаке драме — оборотная сторона восприятия жизни как чуда, особенно острого в детстве.

Этим же объясняется и мое неприязненное отношение к Вашему утверждению: „Большая фантазия — большое сердце“. Я чувствую в нем то же самое возвышенное и потому, быть может, самое опасное небескорыстие.

В наши дни <


Поделиться с друзьями:

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.095 с.