Как умер фильм «Мы, двое мужчин» — КиберПедия 

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...

Как умер фильм «Мы, двое мужчин»

2019-07-12 164
Как умер фильм «Мы, двое мужчин» 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

У меня была однажды захватывающая работа в кино, счастливая в смысле удовлетворения от ее процесса. Результат получился, правда, курьезный, возможный только в советском кино. Мне многого не жаль, своих книг не жаль – в каждой была доза фальши, – а вот кинофильм «Мы, двое мужчин» по моему сценарию, этот фильм жаль. В нем фальши не было, редчайший случай…

Когда киевская студия имени Довженко предложила мне сделать сценарий из рассказа «Юрка, бесштанная команда», я в восторг не пришел. По мнению кинозрителей, это одна из худших студий страны, она специализировалась на пропагандно‑сентиментальных картинах, взяв все самое неудачное из так называемых традиций Довженко.

Александр Довженко был противоречив, он мог гениально снять правду, но тут же истолковать ее с самым пошлым ходульным пафосом. Он вошел в историю мирового кино не благодаря, а несмотря на идейность, доказав, однако, что талант и безвкусица, к сожалению, вполне совместимы.

Обидно тем более, что в жизни, как человек, по крайней мере под конец ее, Довженко казался обладающим большим тактом, деликатным, скромным, похожим на Чехова. Я с ним был знаком незадолго до его смерти, правда, в период опалы, отверженности, что важно. Я работал на Каховской ГЭС, а Довженко жил там, вынашивая свою «Поэму о море». Образовался маленький литературный кружок, которым поручили руководить мне. Довженко, совершенно одинокий и очень несчастный, приходил «на огонек», горячо обсуждал стихи и рассказики членов кружка, и, признаться, я обязан ему многим: он поддерживал малейшие крохи человечности в моих писаниях и деликатно‑неотразимо убивал фальшь, пафос или мелодраму. Тем более для меня загадка, как именно все это он позволял самому себе. На киевской студии он посадил большой яблоневый сад – и насадил стиль идейной патетики, выродившийся в карикатуру у его учеников.

Мой рассказ «Юрка, бесштанная команда» не имел политики. Это – о шофере‑забулдыге, которому случайно пришлось заботиться о ребенке, и в грубой хамской душе пьяницы вдруг пробудилась человечность, то есть сюжет совершенно не для студии Довженко. Но сценарий я написал. На обсуждении у дирекции и режиссеров были странные, растерянные лица, но под конец они потеплели, и их вдруг проняло – вместо того чтобы «зарубить» безыдейный, не соцреалистический материал, его взволнованно и почти заговорщически одобрили. Один режиссер Параджанов попытался все же свернуть к традициям Довженко: предложил, чтобы герои заехали в Канев, возложили цветы на могилу Шевченко, ветер дует им в лица, играет музыка, и слеза выступает на глазу у забулдыги. Я отказался.

Никто из знаменитостей сценария не взял: тот занят фильмом историко‑революционным, тот – о маяках‑животноводах. Параджанов только что закончил тогда «Тени забытых предков», ввергнувшие в ужас Министерство культуры. Потом эта картина приобрела мировую славу. Но тогда она была запрещена, разрешена, снова запрещена, пошла третьими экранами под сурдинку и, кажется, лишь чудом избегла судьбы умереть на полке.

Параджанов взял было мой сценарий, который я назвал «Мы, двое мужчин», но быстро отказался по двум причинам. Одна – я не соглашался добавить патетики. Другая смешная – на студии сварганили ленту «Бухта Елены» о нахимовцах, вбухали уйму денег, но недотянули до уровня даже самого последнего сельского проката, и вот Параджанову предложили спасти ее: перемонтировать, доснять – без указания в титрах фамилии, пообещав за это квартиру на Брест‑Литовском шоссе. Он жил очень скверно, взялся за «Бухту Елены» и получил квартиру.

Так все счастливо сложилось для сценария, потому что его взял никому ни известный режиссер, работавший до этого в театре, немолодой, спокойный, работящий Юрий Семенович Лысенко. Главную роль он поручил Василию Шукшину, малоизвестному тогда актеру. Съемочная группа канула куда‑то в провинцию на все лето, ибо фильм требовал сплошь натурных съемок по селам, дорогам и маленьким городкам.

И потому, что снимали не в павильонах, а в натуре, для массовок и многих ролей не занимались громоздкой выпиской профессиональных актеров из Киева, а брали колхозниц, торговок, пенсионеров, кто и какой встретился, – случилось чудо. Съемочный аппарат снял жизнь.

Причем съемки обошлись дешево до смешного, самый экономный фильм студии. Он же оказался безукоризненной правдой искусства.

Группа вернулась, показала отснятый материал, и он произвел на дирекцию впечатление шока. Это невозможно было исправить, как «Бухту Елены», это нужно было либо принимать целиком, либо снимать все сначала. Образно говоря, как если бы в мастерскую по изготовлению первомайских транспарантов Илья Ефимович Репин принес картину «Бурлаки» или «Крестный ход».

Но у студии был перманентный скандал с забракованными, не доведенными до проката лентами, миллионные перерасходы. Посовещавшись, повздыхав, принялись за попытки пририсовать бурлакам беззаботные улыбки, привесить на барку плакат «Первый хлеб – государству!».

Этот период работы ножницами я уже не вспоминаю тепло, то была экзекуция, конечно. Обрубили, обкорнали, вырезали самое сочное, однако жизнь так и не удалось загнать в плакат. Еще я вспоминаю, как рабочие люди, влюбленные в картину, не помнили о часах, сидели ночами, если надо – в воскресенья, по сто раз бились над каким‑нибудь пустяком, пока он не получался, и радовались тому, как дети, говорили: фильм, конечно, не выпустят, но надо хоть раз в жизни сделать что‑то для своего удовольствия.

И Лысенко и я, мы видели, что дирекция уже расчищает для картины место на полке. Но тут начался период, очень краткий, когда вдруг стало модно либеральное отношение к литературе – апогеем его была публикация «Одного дня Ивана Денисовича». В Киев заехала влиятельная в киномире особа, главный редактор журнала «Искусство кино», сообщила сенсационные новые веяния, посмотрела нашу картину – и пришла в восторг. Она написала хвалебную статью, которую целым подвалом дала сама «Правда», поверив, конечно, на слово, потому что картину почти никто не видел, она еще не была готова.

Статья в «Правде» была для студии Довженко ударом грома. Мы не знали, что и подумать, нас поздравляли. Из грязи – в князи. Известно, что мнение «Правды» – закон. Немедленно второй удар грома: «Мы, двое мужчин» вместе с фильмом «Знакомьтесь, Балуев!» выдвигается от СССР на Московский международный фестиваль.

Это был тот самый фестиваль, на котором первый приз получил Феллини за «Восемь с половиной», на экране в СССР не показанный.

Все произошло так скоропалительно, что едва приготовили для фестиваля копию и из всей группы успели приехать в Москву только режиссер и я.

Фестиваль начался феерическим появлением на сцене целой демонстрации – группы, создавшей «Знакомьтесь, Балуев!»: актрисы в ослепительных платьях, цветы, вспышки, овации в честь советских деятелей кино, а мы с Лысенко сидели на балконе и лихорадочно думали, где достать напрокат костюм и бабочку, хорошо, что нам представлять не сегодня.

Пошел сам высочайше идейный, вершина социалистического реализма кинофильм «Знакомьтесь, Балуев!» – о положительном коммунисте‑хозяйственнике, прокладке трубопровода, с перевыполнением заданий, с борьбой за досрочное выполнение пятилетки…

На фестивалях аплодируют по ходу фильмов в лучших местах. Этот фильм прошел при гробовом молчании зала. Когда он кончился, жидкие вежливые аплодисменты ознаменовали полный повал. Я взглянул на членов жюри, у иностранцев были по‑детски ошеломленные физиономии, а председатель жюри Григорий Чухрай прятал глаза.

Стало ясно, что у «Балуева» нет шансов даже на какую‑нибудь поощряющую премию и, естественно, честь кинематографии страны может быть спасена только вторым фильмом. СССР как организатор единственный получил право на показ двух фильмов.

Здесь произошла история, подробностей и объяснения которой я толком не знаю и по сей день. На доске объявлений Кремлевского дворца съездов, где происходил фестиваль, оказалось приколото кнопками маленькое объявление: «Вместо фильма „Мы, двое мужчин“ от СССР будет демонстрироваться фильм „Порожний рейс“».

Бабочки не понадобились. Мы с Лысенко из князей обратно вернулись в грязи. Моментально нас стали сторониться, как зачумленных. И к кому мы ни кидались – к Григорию Чухраю, к начальнику главка кино Баскакову и так далее, – никто ничего не мог объяснить более внятно, чем «поступило такое мнение».

Мы пришли к заключению, что после провала «Балуева», вероятно, встревоженный отдел культуры ЦК только теперь кинулся просматривать второй, до сих пор шедший в тени, фильм «Мы, двое мужчин» – и охнул: разве можно представлять СССР картиной с какими‑то бабами в ужасных платках, сопливыми детьми, халатно неотремонтированными дорогами; частные гуси, самогон, понимаете, и ни слова о ведущей роли партии, хотя бы для приличия.

Возможно, за промашку кому‑то попало по первое число, но тихо. Корреспондентов пресс‑бюро удовлетворило ответом: заменили картину на более сильную. «Порожний рейс» по сценарию Сергея Антонова, надо сказать, был неплохой, скромный, человечный фильм, но с натяжкой его можно было квалифицировать и как фильм о борьбе за темпы социалистического строительства. Он благополучно получил, хотя бы уж из одной тактичности к стране‑организатору, бронзовую медаль.

Там конфликт в том, что шоферы занимаются приписками рейсов, а излишки бензина сливают в лесу. Западные члены жюри, не знакомые с социалистическим хозяйствованием, видимо, конфликта не поняли. Член жюри от Италии, седой старичок, осторожно спросил у Чухрая: «Да, очень хороший фильм, но зачем они выливали бензин, он же стоит деньги?» Чухрай долго втолковывал ему, но старичок, кажется, все равно не понял. Однако медаль дали.

Фестиваль прошел для хозяев трудно. Фильм Феллини «Восемь с половиной», конечно, был на десять голов выше других, но, когда пришло время огласить результаты, оказалось, что разражается скандал. Жюри разделилось пополам. Шесть западных членов, включая Стенли Крамера и Жана Маре, были за Феллини, естественно, а шесть из социалистических стран – против. Чухраю как председателю выпало выбирать, какой стороне отдать свой решающий голос.

Шло время, зал и фойе гудели, а Чухрай, красный, мокрый и несчастный, метался между ложей жюри и телефоном, спрашивая у самых верхов, какое ему иметь мнение. Тогда взбешенные Крамер и Маре пригрозили, что уезжают и огласят эту историю на весь мир, и «поступило мнение»: отдать гран‑при Феллини. «Восемь с половиной» затем показали только избранным в Доме кино и Союзе писателей, а жюри следующих Московских фестивалей набираются теперь обдуманнее.

А наши «Двое мужчин» пошли в третьестепенных кинотеатрах – и умерли. Я не уверен, что уничтожены копии и негатив, как изъяты и уничтожены по библиотекам мои книги. С литературой легче: рукопись есть собственность автора, копии, фотокопии можно сохранить. Коробки с кинофильмами – собственность государства, и если они гибнут – то уж гибнут безвозвратно.

 

23 декабря 1972 г.

 

 

Тени внешнего мира

 

У Платона, в седьмой книге «Республики», есть аллегория о людях, которые, прикованные цепями, сидят в пещере всю жизнь. Внешнего мира они никогда не видели. Из скрытого за поворотом входного отверстия проникают слабые отблески дневного света, и когда случайно перед входом пройдет человек или животное, на стене перед узниками, как на экране, движутся смутные тени. По ним они могут строить догадки, что делается в мире, – это все, что им дано.

Аллегория Платона трактует об общей трудности познания бытия. О большинстве его тайн мы либо вообще не имеем представления, либо судим по смутным отрывочным теням. По ним, конечно, трудно либо невозможно составить верное представление о том, что происходит за стенами, либо – хуже всего – создается представление абсолютно ложное.

Так называемый научный подход к действительности всегда опирается на факты. Бальзак говорил: «Глупо, как факт». Говорил не мистик – реалист, собравший в своих книгах большую галерею фактов жизни. Каждый факт, сам по себе, не значит еще ровно ничего, как мелькнувшая смутная тень на стене. Не выглянув за пределы своей пещеры, мы практически никогда не увидим всего или хотя бы решающего комплекса явлений, микроскопической частью которого явился данный факт.

Вообразим, например, что в Платоновой пещере быстро пронеслась по стене одна тень, за ней вторая. Факт? Да. И странно будет выглядеть тот толкователь в пещере, который безапелляционно заявит: «Видите, в том мире все гоняются один за другим и пожирают друг друга».

Все возможно; может, даже как раз это и были тени преследователя и жертвы, хотя и это не значило бы, что мир только из них и состоит. Но, может, это была забава; может, погоня любовная; может, соревнования наперегонки; может, пробежали две лошади, два страуса, два перекати‑поля; миллион вероятностей.

Как часто, однако, мы оказываемся в положении того толкователя, едва лишь что‑нибудь увидим. Одни это делают бессознательно, в силу ограниченности и слепоты. Другие – сознательно, потому что так выгоднее. Увидел факт, истолковал его наиболее удобным для себя образом – и доволен и спокоен. Людское общество кишмя кишит мудрецами, у которых готов ответ на все. Если они сами верят, что способны объяснить все, – это типы неумные. Если они сами знают, что объясняют ложно, – это обманщики, злостные, чтобы не сказать преступные.

Может быть, не хватит года, чтобы только перечислить факты, которые объяснялись и объясняются советскими официальными толкователями сознательно ложно. Опровергать советскую дезинформацию – это, вероятно, сизифов труд, и я не представляю себе, сколько могло бы понадобиться десятилетий, чтобы в обществе перестали ощущаться ее последствия.

Механика дезинформации поразительно примитивна: вас лишают другой информации, вот, в общем, и все.

Любой взятый наугад пример из тысяч и миллионов подобных.

Каждый человек в Советском Союзе знает, что Максим Горький – верный ленинец, друг Ленина, борец за советскую власть и тому подобное. Вот что писал Горький в 1917 году:

 

Ленин, Троцкий и сопутствующие им уже отравились гнилым ядом власти, о чем свидетельствует их позорное отношение к свободе слова, личности и ко всей сумме тех прав, за торжество которых боролась демократия… рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре, на его крови производит только некий опыт, стремится довести революционное настроение пролетариата до последней крайности и посмотреть – что из этого выйдет? Рабочий класс должен знать, что чудес в действительности не бывает, что его ждет голод, полное расстройство промышленности, разгром транспорта, длительная кровавая анархия, а за нею – не менее кровавая и мрачная реакция.

 

Поголовное истребление несогласномыслящих – старый, испытанный прием внутренней политики российских правительств. От Ивана Грозного до Николая II‑го этим простым и удобным приемом борьбы с крамолой свободно и широко пользовались все наши политические вожди – почему же Владимиру Ленину отказываться от такого упрощенного приема?

 

Вообразив себя Наполеонами от социализма, ленинцы рвут и мечут, довершая разрушение России, – русский народ заплатит за это озерами крови.

 

А ведь время показало, как был прав еще в самом начале, в 1917 году, именно этот Горький, в статьях, которые должны были бы составить том в полном собрании его сочинений, если бы такое в Советском Союзе существовало. Такой Горький в СССР засекречен. А между прочим, кровь его пополнила предсказанные озера.

Бесподобной по своей наглости была песня‑дезинформация Лебедева‑Кумача, созданная в середине 30‑х годов, в самый разгар террора: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». С одной стороны, человеческой особи это вдалбливалось ежедневно, с утра до вечера. С другой стороны, она, эта вконец окосевшая особь, действительно не знала никакой другой страны, отгороженная бронированными стенами от мира.

Хотя стены к сегодняшнему дню кое‑где проржавели, официальные советские толкователи комментируют тени, проникающие из внешнего мира, все на том же уровне: «Видите, в том мире все пожирают друг друга».

У меня теперь есть возможность сравнивать факты западной действительности и то, что о них тут же пишет советская печать. Сперва это ошарашивает, потом забавляет, потом привыкаешь ничему не удивляться, как ничему не удивляются служащие вытрезвителя или сумасшедшего дома. Я сказал: «Сперва это ошарашивает». Потому что до полного переселения на Запад и некоторого срока жизни здесь я, до этого даже как‑то выезжавший туристом, в общем знавший, естественно, цену советской информации, оказывается, все равно не знал подлинной глубины дезинформации! Сам того не ведая, противясь всем естеством, на многие ее крючки попадался и висел на них, как карась.

Ограничусь двумя примерами. Страшный призрак безработицы, висящий над каждым человеком на Западе. Это же – факт. Не советская печать – западная печать без конца об этом пишет, а советская только цитирует. Цитатам, как факту, я верил. Не я один такой. В 1971 году остался на Западе крупный ученый, Герой Социалистического Труда Федосеев, он говорил и в интервью, и мне лично в беседе: «Я думал, что при западной безработице придется мне туго, но, может, как‑то, хоть сторожем, на кусок хлеба заработаю – и ладно, главное, что на свободе».

Один из камней в стене между СССР и западным миром – это разный смысл, вкладываемый в одни и те же слова. Например, «выборы», «гуманизм», «демонстрация», «бедность», «паспорт». Англичанам, например, для жизни у себя в стране паспорт не нужен, как неизвестна им и прописка. Слово «паспорт» у них значит то, что в Советском Союзе значит «заграничный паспорт».

Здешняя «безработица» – это нечто такое, что во много раз лучше того, что в СССР называется «отсутствием безработицы». Здесь газеты ломятся от приглашений на работу, повсюду объявления, соблазняющие приличной зарплатой. Но как в Советском Союзе человек с дипломом, с квалификацией, случается, месяцами, а то и годами ищет работу свою, в данном месте, с зарплатой повыше, – так, в принципе, ищут ее и здесь. Только здесь не требуется ни прописка, ни социальное положение, ни допуск спецотдела и тому подобное. Только в СССР специалист, не желающий ехать в другой город или село и не поступающий срочно маляром на ближайшую стройку, называется капризным человеком, а здесь он называется безработным. В СССР он не получает, естественно, ничего, а здесь он получает пособие по безработице, которое практически равно полному заработку его работающего коллеги в СССР. Если слово «безработица» употреблять в его западном понимании, то трудно найти другую мало‑мальски развитую страну, где бы была такая свирепая безработица, как в СССР. И даже без пособий по безработице.

Таким оказался факт, который казался мне безоговорочным, тень которого я лично ясно видел на стене.

Другой пример: бесплатное медицинское обслуживание. Оно, конечно, только в СССР, сколько об этом там кричится. Лечение на Западе разорительно, не по карману, только богатые могут позволить себе болеть. Признаюсь: собираясь бежать, думал я: «На Западе болеть себе не позволю. Это страшнее всего, не дай бог!» Не по голым словам я знал, опять по выдержкам из иностранных источников. Приехал в Англию, живу более трех лет – конечно, болел. Медицинское обслуживание в Англии бесплатное. Без крика. Очередей в поликлиниках не видел. Проходил рентгены, кардиограммы, анализы – делается это блестяще и моментально. За лекарства по рецепту врача платил какие‑то, скорее символические, гроши, как за билет в автобусе. Это было со мной самим, я ошалело смотрел и не верил глазам. А где же лечение не по карману? Есть, сколько угодно. Это то, о чем СССР уже забывает: частные врачи, частные клиники. Личная палата всем с телевизором, коврами, цветами, царский уход. И это я тоже видел: навещал одного знакомого, который не захотел лечиться массово, считая, что ради здоровья денег не нужно жалеть, особенно если они есть. Возможно, он прав.

И еще, уже в порядке казуса, расскажу один случай, опять имеющий отношение ко мне и потому, так сказать, из первых рук.

КГБ заставил некоторых людей писать мне письма – то с проклятиями, то с призывами вернуться, а одно заключал мрачное предсказание, что я погибну через полгода, что я никому не буду нужен: «Они ж сами смеются над тобой. Мне показывали карикатуру на тебя в „Спектейторе“ – вот до чего ты докатился».

«Спектейтор» – один из самых солидных английских журналов. Действительно, на обложке одного из его номеров была помещена моя физиономия в виде шаржа. Человеку в СССР показывали не подделку. Факт? Безусловный. Как не поверить своим глазам? Показали бы мне – я бы тоже поверил. Но показывавшие знали, да только не сказали одного «пустяка» – что это отличительный стиль «Спектейтора»: помещать на обложке каждого номера то, что называется дружеским шаржем – на человека, который чем‑то особенно известен в данный момент – президент ли, министр, общественный деятель и так далее. Попасть на обложку «Спектейтора» – редчайшая честь, которая бывает разве что один раз в жизни. Такой чести, признаться, я не ожидал.

Человек, написавший мне письмо, – далеко не глупый, стреляный, но я точно знаю, что он и по сей день уверен, что в КГБ ему показывали злую карикатуру на меня. Факт. Тень на стене.

Прежде я довольно самоуверенно полагал, что хотя многого не знаю, но в самом принципе ориентируюсь в жизни и событиях верно. Что если я выйду за стены родимой пещеры, я встречу, конечно, массу нового, но это будет лишь количественным увеличением того, что я знаю и на чем стою. Когда стали пачками рушиться фикции, обманы, шоры на глазах, которые, оказывается, насквозь пронизывали то, на чем я стоял, со мной произошел какой‑то качественный переворот.

На четвертом году жизни в Лондоне я, кажется, могу сказать, что от моих прежних представлений не осталось в чистом виде почти ничего.

 

6 января 1973 г.

 

 

Труд писателя там и здесь

 

Когда я учился в Москве, в Литературном институте на Тверском бульваре, там, кроме марксизма, политэкономии или языкознания по Сталину, преподавались несколько дисциплин литературных: теория стиха, теория прозы, труд писателя.

Последний курс – «Труд писателя» – читал профессор Цейтлин, ныне уже покойный, – сухонький, замкнутый старичок, который скрупулезно выбрал, казалось, все, что можно, – не о том, что писатели всех эпох писали, а как чисто технически они это делали.

Один любил держать ноги в тазу с холодной водой, другому требовались гнилые яблоки в ящике стола. Один писал сидя, другой – лежа, а третий – только стоя. Одни писали по утрам, другие только ночью. Одни ждали вдохновения, к другим оно являлось в процессе работы, а третьи его вообще не признавали. Лекции были разбиты на разделы: «Бытовые условия писателя», «Стол писателя», «Влияние местности на работу писателя». Там было собрано все, за исключением, по‑моему, работы писателя в условиях диктатуры – и работы писателя в изгнании. Этого мы не проходили.

Недостающий раздел насчет диктатуры мы, его слушатели (а мы – то были Евгений Евтушенко, Белла Ахмадулина, Анатолий Гладилин, Лина Костенко, Юнна Мориц, а также наш сокурсник Владимир Фирсов), вынуждены были постигать каждый в силу своего разумения. У одних, как у Ахмадулиной, Гладилина или Костенко, это кончилось работой в стол, отверженностью, травлей. Другие, как Евтушенко, сперва акробатически лавировали на лезвии ножа, а кончилось чем‑то похожим на панельную торговлю собой. Третьи, как Фирсов, не мудрствуя лукаво стали обыкновенными погромщиками и фашистами.

Мне же, грешному, судьба уготовала перейти к разделу «Работа в изгнании», который мы тоже не проходили. Сейчас я мог бы пополнить курс профессора Цейтлина большим количеством материала, точного, неожиданного, выстраданного, потому что этот раздел оказался для меня лично самым потрясающим из всего, что вообще было в моей жизни. Кардинальным настолько, что, прибегни я к банальной литературщине, его можно было бы считать не продолжением, а просто началом другой, иной жизни.

С момента посадки в самолет 24 июля 1969 года, в Шереметьевском аэропорту, курсом Москва – Лондон, новое обрушилось на меня, и продолжает обрушиваться, лавиной. По‑польски говорится: «Цо задужо, то нездорово». Если полжизни дышать спертым, бедным на кислород воздухом и вдруг оказаться на берегу океана, то от свежего воздуха можно угореть, заболеть, обожжет легкие. Только здесь я узнал от старых, опытных эмигрантов, что почти каждый вырвавшийся из СССР на Запад должен «переболеть», бытуют даже термины: резкий перепад давлений, «кессонная болезнь», «культурный шок». Одни подвержены этому больше, другие меньше, мне же, как вижу теперь, было уготовано испить эту чашу «кессонной болезни», «культурного шока» сполна, может, даже больше, чем сполна. Вероятно, потому, что в СССР я принадлежал именно к категории, которая называет себя работниками культуры. Я, естественно, ожидал – и свежего воздуха, и перепада в культурном уровне. Но сногсшибательных размеров всего этого, ножниц, которые настолько, оказывается, расходятся, что трудно вообразить, когда и как они могут сомкнуться, – вот этого я не ожидал. Со мной случился означенный «культурный шок».

Начать с того, что вот уже четвертый год живу в Англии – но не опубликовал ни одной новой книги. Я выпустил «Бабий Яр», но он написан раньше, в СССР, теперь лишь опубликован в полном виде.

Любопытно, что, когда я остался в Англии и вдогонку мне, кроме газетных статей, полных терминологии вроде «Иуда, родину продал», была пущена волна писем и от якобы «простых советских читателей», и от близких людей, – в них после вариаций «Тебя ждет осиновый сук», «Ты умрешь под забором» следовало несколько странное предсказание: «Писать ты уже не сможешь».

На месте главы КГБ товарища Андропова я бы этих авторов «Иуды», «осиновых суков» и «заборов» гнал бы в шею: плохо работают. Бездари. А вот на человека, предсказавшего, что советский писатель писать на Западе не сможет, рекомендую обратить внимание – и премировать его хотя бы путевкой в спецсанаторий «Горячий камень» в Пятигорске.

Узнать бы у способного работника, из каких посылок он исходил? Впрочем, поставлю сто против одного, что главной причины он не знает.

Говорят о губительной оторванности от родины, корней, родных берез и языка; о предательстве священных идей коммунизма; о зверином оскале капитализма, наконец… Все это болтовня, вздор.

Когда Герцен или Горький уходили в эмиграцию, поляк Конрад стал мировым писателем в Англии, испанец Пикассо навсегда оставил Испанию, а турок Назым Хикмет эмигрировал в Москву (последний случай, видимо, вообще абсолютно похвален?), то никто не вспоминал об оторванности от родных корней, берез, пальм или баобабов.

В священные идеи коммунизма теперь и в ЦК КПСС никто, пожалуй, не верит всерьез. Оставим их, эти идеи, бог уж с ними, оставим их армянскому радио, Мао Цзэдуну и Энверу Ходже.

Насчет звериных законов Запада – я их наблюдаю четвертый год, теперь не с чужих слов, а сам могу сказать: дай бог нашей инквизиторской, феодально‑крепостнической стране когда‑нибудь не то что превзойти – приблизиться к современному уровню духовной и материальной западной жизни. Погодите с сияющими вершинами, скажите, в каком столетии хоть крепостное право‑то отмените?

И сказать крепостному, который из такой страны не уехал легально, а должен был тайно бежать, как из концлагеря, – сказать такому беглому крепостному писателю: «Ты без нашей колючей проволоки не сможешь писать», – согласитесь, это все‑таки нужно было додуматься.

Главная причина более серьезная, трудная, прозаическая: это беспросветная отсталость и провинциальность наших так называемых советских писателей и всей их литературы, я же имел несчастье к этой кунсткамере принадлежать.

Я, например, состоял членом Союза писателей СССР. Но писатель и член Союза писателей СССР – это вещи не только разные, но, как сказал бы Пушкин, несовместные. Достоевский или Лев Толстой не могли бы быть членами союза. Достоевского бы ни строки не печатали и не приняли бы уже за один общечеловеческий гуманизм, а Толстой – тот бы сразу заявил: «Не могу молчать!» Александр Солженицын, перед которым преклоняется мир, из Союза писателей изгнан. По советской терминологии он, собственно, «лицо, не занимающееся общественно полезным трудом». Тунеядец. О расстрелянных не говорим.

Я же был довольно прочным членом Союза писателей СССР, со всеми вытекающими из этого последствиями. Последствия таковы, что мне на Западе пришлось элементарно переучиваться. Во многом – начинать с начала, с азов. Пока официальная советская литература толкалась на пустыре соцреализма, мировая литература куда‑то со скрипом шла – и что‑то находила. Но мы‑то, на Тверском бульваре, у нас в деревне, этого не проходили. В некоторых областях я почувствовал себя на Западе так, как почувствовал бы себя сельский учитель арифметики, перенесенный в центр космических исследований и уполномоченный сделать обыкновенные расчеты траекторий полета Земля – Луна – Земля.

Покидая СССР, я переснял свои рукописи на пленки и думал: если удастся побег, то уж я все это первым делом напечатаю. От издателей отбоя не было. Прежде всего мой литературный агент попросил список, и я составил только для начала список из семи книг, в общем готовых, только перевести с пленки в машинописный вид.

Да, из этого списка я выполнил номер один – полный «Бабий Яр». Это было единственное, что более или менее стоило сделать, и то не обязательно. Сегодня я бы все прописал заново, вычистив хвосты моих былых советских представлений.

Затем я приготовил вторую книгу, сюрреалистический роман «Тейч Файв», успел, к несчастью, опубликовать в журнале отрывок из него… и осекся. Это был момент, когда я и увидел, что я еще не писатель, а только бывший член СП СССР. С «Тейч Файвом» было банально‑примитивно. Почитали рукопись один, другой, в меру хвалили, но сказали, что это, в общем, на уровне подражаний Замятину и Оруэллу. Я писал это в глубокой тайне, по ночам, в своей квартире в городе Туле и понятия не имел, что какие‑то Замятин или Оруэлл вообще существуют на свете. Сегодня могу сказать, что называться современным русским писателем и не знать, что существовали Замятин и Оруэлл, – это все равно что называться поэтом, не зная, что ли, что были Лермонтов и Блок, мучительно изобретать паровоз, не зная, что по дорогам бегают тепловозы и электровозы. Я, благословенный советский писатель, в своей благословенной Туле, работая с риском по ночам, изобрел велосипед, причем по конструкции хуже, чем те, которые в Лондоне сотнями пылятся по магазинам, 8–11 фунтов штука. 8 фунтов – это дневной заработок водителя лондонского автобуса. Да.

Это лишь один штрих из сотен. Общая картина гораздо сложнее, но для меня важнее всего оказалось конечное открытие: что мы в СССР, «деятели культуры», находимся на такой ступени невежества, нет, я этого не ожидал. Три года я непрерывно учусь и пытаюсь наверстать. Сегодня несколько новыми глазами просматриваю привезенные из СССР свои рукописи – и почти не могу понять: как это было можно такие наивные, окоселые, китайские вещи всерьез думать и писать, как драгоценность переснимать, везти через границу… Можно было и не переснимать. Этот эклектический сумбур имеет разве лишь цену сырья. Чеховских записных книжек, откуда можно выбрать детали, фразы… Еще – благодатный материал для психолога, социолога, философа, не знаю кого еще, кто вздумал бы исследовать странный, перекошенный отросток рода «гомо сапиенс», вида «гомо советикус», подвида «советский письменник», если это интересно, если это вообще кому‑то нужно…

Как видите, трудный случай. Я благословляю судьбу за то, что она привела меня в сегодня. Если она была так добра ко мне, то, может, отпустит еще и времени жизни? Ах, как хотелось бы успеть. Я‑то ведь пишу, каждый день пишу, а наутро перечитываю и вижу: нет, не все клочья шерсти сошли, и вот клок, и вот, я сгорю со стыда, если с таким выйду на люди. Впервые в жизни ощущаю, что работаю действительно по‑настоящему, это очень счастливое ощущение, кто однажды испытал его – верните его хоть десять раз в клетку, он будет десять раз бежать или погибнет, но жизнь и работа по прежнему, по‑советски, для него уже невозможна.

 

13 января 1973 г.

 

 

«Если бы…»

 

Тридцать девять лет одиннадцать месяцев и пять дней из моей жизни прошло в Советском Союзе. Сегодня я об этом сожалею. Детство, юность, молодость, зрелость – какие годы!..

Однажды, в Тарусе, был я в гостях у Константина Георгиевича Паустовского. Между всем прочим, он сказал, что принимается за книгу, своего рода фантастическую: он хочет написать о своей жизни – но не такой, как она сложилась в действительности, а какой она могла бы сложиться, будь у него воля располагать собой.

Меня поразили тогда тоска, горечь и безнадежность, из которых только и могла возникнуть такая мысль. Написанная от всей души, подобная книга могла предназначаться только «в стол» уже хотя бы по одной той причине, что жизнь Паустовского, как и всех современников, могла бы сложиться иначе, будь у них воля располагать собой, – при условии, что не произошел бы захват власти большевиками в 1917 году – и всей последовавшей диктатуры.

Вообще‑то, если подумать, то, наверное, на всем земном шаре среди умственно полноценных людей не так много найдется таких, которые не кривя душой сказали бы, что их жизнь сложилась именно так или хотя бы в общем так, как они и хотели.

У нас у всех, без исключения, происходят большие или меньшие разрывы, ножницы между тем, как хотелось бы, и тем, что вышло. Жизнь любой индивидуальности – цепь усилий, беспрерывная борьба между «хочу» и «могу», между «хочу» и «получается». Но, старая как мир, эта прописная истина нуждается, по‑моему, все же в некоторых уточнениях.

То неведомое нечто, которое в людской речи принято называть словом «судьба», может дать человеческому «хочу» с самого начала большие возможности для осуществления или же, наоборот, наложить совершенно непреодолимые и безнадежные препятствия.

Грубо говоря, «хочу не иметь забот о завтрашнем куске хлеба» имеет совершенно разные шансы для реализации у принца и у нищего, у новорожденного в семье академика и у новорожденного уборщицы. Чтобы реализовалось «хочу быть рекордсменом в спорте» судьба одному новорожденному дает фору, сто очков вперед, а другому, родившемуся калекой, не дает ни форы, ни надежды.

Если взглянуть на историю цивилизации в таком аспекте, то она есть не что иное, как непрерывный бунт человека против такого положения вещей. И вот удивительно: некоторые, казалось бы абсолютно неодолимые препятствия человек все‑таки научился устранять. Шансов реализовать «хочу выздороветь от туберкулеза, не заразиться оспой, чумой, холерой» у человека сегодняшнего в миллионы раз больше, чем у жившего в Средние века. Выяснилось также, что множество неодолимейших препятствий создаем мы сами, единственно из недомыслия. Шансов реализовать свое «хочу не быть рабом с веревкой на шее, которого, как скот, продают на базаре», у римского раба IV века до нашей эры практически не было. У любого новорожденного сегодня римлянина таких шансов сто процентов.

У советской девушки 50‑х годов шансов ходить по улице без скандала в мини‑юбке или брюках – таких шансов практически не было. И вдруг сегодня, на тебе, оказалось, что страшные, ужасные, неодолимые препятствия тому были дутыми, как мыльный пузырь.

Когда я оглядываюсь теперь на свои тридцать девять лет одиннадцать месяцев и пять дней жизни в СССР – я не знаю, смеяться мне или плакать: да ведь это была жизнь среди сплошных баррикад, надолбов, загражде


Поделиться с друзьями:

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.076 с.