Анатолий Васильевич Кузнецов — КиберПедия 

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

Анатолий Васильевич Кузнецов

2019-07-12 113
Анатолий Васильевич Кузнецов 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Анатолий Васильевич Кузнецов

На «Свободе»

 

 

http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=3086075

«На 'Свободе': беседы у микрофона, 1972 – 1979/ Анатолий Кузнецов»: Астрель: CORPUS; Москва; 2012

ISBN 978‑5‑271‑36288‑0

Аннотация

 

Анатолий Кузнецов родился и вырос в Киеве, где во время оккупации он стал свидетелем массовых расстрелов в Бабьем Яру. Этот опыт лег в основу его самого знаменитого произведения – «Бабий Яр». В августе 1969 года А. Кузнецов попросил политического убежища и остался в Великобритании. Его имя в СССР перестало упоминаться, книги были изъяты из магазинов и библиотек. В Лондоне А. Кузнецов работал на Радио «Свобода» и вел еженедельную программу в рубрике «Писатель у микрофона» (всего в эфире прозвучало 233 беседы), создав ряд образцов так называемой «исповедальной публицистики» и оставаясь при этом в русле созданной им литературной традиции. И в этом жанре он нашел себя. По словам одного из коллег, «в Лондоне кончился Кузнецов‑беллетрист, кончился в силу редкостной беспощадной требовательности к самому себе, но родился Кузнецов‑публицист», автор блистательных, необыкновенных бесед, составивших эпоху в работе «Радио „Свобода“».

 

Анатолий Кузнецов

На «Свободе»

Беседы у микрофона, 1972–1979

 

Вступительная беседа

 

[1]

Работая над романом «Бабий Яр», я подсчитал, что за два года немецкой оккупации Киева к своим четырнадцати годам я совершил столько преступлений, что меня надо было расстрелять двадцать раз. Об этом в романе есть глава: «Сколько раз меня нужно расстрелять?»

По немецким приказам того времени, например, грозил расстрел за выход на улицу после шести часов вечера. Многих застрелили. И я выходил, но не попался на глаза патрулям, мне повезло.

Был другой приказ, процитирую его:

 

Все имеющиеся у штатского населения валяные сапоги, включая и детские валенки, подлежат немедленной реквизиции. Пользование валяными сапогами запрещается и должно караться так же, как недозволенное пользование оружием.

 

То есть расстрелом. Но я валенок не сдал, иначе бы не в чем ходить, и две зимы носил, за каковое пользование меня и теоретически и практически надо было казнить, как и за невыдачу еврея, моего приятеля Шурки, помощь беглому пленному дядьке Василию, неявку на регистрацию в четырнадцать лет, побег от угона в Германию; наконец, просто за антигерманские настроения.

 

При этом я не был еще членом партии, комсомольцем, подпольщиком, не был евреем, цыганом, не имел голубей или радиоприемника, не совершал открытых выступлений, не попался в заложники, а был обыкновеннейший, рядовой, незаметный, маленький человечек в картузе. Но, если скрупулезно следовать установленным властями правилам, по принципу «совершил – получай», то я уже двадцать раз не имел права жить.

 

Далее в романе следовало размышление, которое цензура почти целиком убрала, приведу его по полному изданию «Бабьего Яра», вышедшему теперь на Западе:

 

Я живу упрямо дальше, а преступления катастрофически множатся, так что я перестал их считать, а просто знаю, что я – странный, но не пойманный преступник.

Я живу почти по недоразумению, только потому, что в спешке и неразберихе правила и законы властей не совсем до конца, не идеально выполняются. Как‑то я проскальзываю в оплошно не заштопанные ячейки сетей и ухожу по милости случая, как по той же милости мог бы и попасться. Каждый ходит по ниточке, никто не зависит от своей воли, а зависит от случая, ситуации, от чьего‑то настроения, да еще в очень большой степени – от своих быстрых ног.

 

В книге «Воспоминания» вдова поэта Мандельштама, погибшего в застенках НКВД, пишет, что ее не постигла судьба мужа только потому, что ее выгнали из квартиры, она перестала мельтешить перед глазами и затерялась:

 

Меня спасла случайность. Нашими судьбами слишком часто управляла случайность, но в большинстве случаев они были роковые и случайно приводили людей к гибели.

 

Поэт Мандельштам написал стихотворение, высмеивавшее Сталина. Нет, не опубликовал, просто написал. За это страшное преступление он и был убит.

При тоталитарном строе человек вообще не может прожить, не совершая преступлений в том или ином смысле. Или он сопротивляется этому строю, нарушает его свирепые предписания – и тогда он преступник перед строем, или он выполняет, служит строю – и тогда еще хуже, тогда он действительно преступник, против человечности. Что делать старому доброму служаке, если ему приказано травить детей в душегубке? Не травить – сам туда пойдешь. Травить – встает призрак Нюрнбергского процесса…

Все без исключения граждане тоталитарной страны неизбежно должны выбрать из дилеммы одно. Третьего – не участвовать, уйти, отгородиться – не дано; это третье является преступлением, и серьезным, с точки зрения строя, по знаменитому большевистскому принципу: кто не с нами, тот против нас.

Поняв все это, я потому и перестал считать свои преступления и только возношу благодарность Небу, что живой.

В 1948 году мне шел девятнадцатый год. Я написал гротескную пьесу – сатиру на сталинский строй. Там действовали железные Феликсы, они ходили монолитной когортой по идеально прямой линии, состоявшей из сплошных зигзагов, Ленин вертелся в гробу, Сталин хлопал крыльями, народ безмолвствовал и тому подобное.

Стихотворение Мандельштама было обнаружено. Мою пьесу не обнаружил никто. Но интересно, что бы со мной было, случись тогда в нашей квартире обыск по какому‑нибудь поводу, – был бы приговор к расстрелу или всего лишь на двадцать пять лет? Пьеса была злая, написанная в упоении, одним духом. Позже я ее сжег.

В комсомол я был принят «скопом», когда учился в балетной студии при Киевском оперном театре. Нас, пятнадцатилетних балетных мальчиков и девочек, привели в райком на бульваре Шевченко и в каких‑нибудь полчаса пропустили через приемный конвейер. В 1949 году, на двадцатом году моей жизни, я, кипя яростью, решил, что не буду участвовать в комедии, творящейся вокруг. Снялся с учета в райкоме, сказал, что уезжаю в Хабаровск, получил на руки учетную карточку – и уничтожил ее вместе с комсомольским билетом. Легко решить – не участвовать. Но как?

В 1952 году я работал на строительстве Каховской ГЭС, там проводили 100‑процентную комсомолизацию, и я вторично «скопом» оказался в комсомоле. Мы все под диктовку написали заявления: «прошу», «обещаю быть», «выполнять заветы», потому что если все это делают, а ты один нет, то изволь объяснить, а ну объясни, что ты имеешь против…

Это теперь, бывает, и объясняются. Но в 1952 году не объяснялись.

Со всей трезвостью я увидел тогда, что обречен жить в обществе, где не погибают те, и только те, кто глубоко в себе погребет свое искреннее лицо. Бывает, так глубоко погребет, что уже и сам потом откопать не может…

Конечно, я утаил от родного комсомола, что уже был в нем, как утаил и дальше, вступая в партию, поступая в институт, в Союз писателей. Иначе студентом не быть, ни одно мое произведение никогда бы не увидело света; наконец, и за границу бы не пустили, и никогда бы я не убежал от этого невероятного строя.

Но уже на Каховской ГЭС я узнал от комсорга стройки, что, оказывается, не один я такой «изобретатель», что по стране разыскиваются сотни тысяч беглых комсомольцев, «мертвых душ», их вылавливанием занимается целый аппарат. Угроза быть пойманным нависла надо мной, с нею я жил далее семнадцать лет.

Шансы, что меня выловят, увеличились, когда я стал писателем, оказался на виду. Достаточно было какой‑нибудь балерине в Киеве вспомнить, как мы вместе вступали в комсомол, тогда как во всех биографических справках на моих книгах и вплоть до Литературной энциклопедии значится, что я вступил в ВЛКСМ на Каховской ГЭС. К счастью, балерины меньше всего думают о ВЛКСМ.

Мне повезло, хотя многих ловят. Правда, с годами суровость наказания по данному делу уменьшилась до малого: кроме скандала, объяснений на собраниях и бюро, может быть – исключения из партии и испорченной карьеры, мне в шестидесятых годах ничего худшего не грозило.

Худшее грозило, если бы в яснополянском лесу вдруг начались без моего ведома земляные работы в том месте, где я хранил закопанными некоторые свои рукописи. Я писал в них все, что думал, вынашивая смутные планы размножения их фотоспособом. Это уже не были грешки комсомольской молодости, но даже без натяжки их можно было бы квалифицировать как зрелые, обдуманные действия во вред существующему государственному строю. Но земляных работ не было, канав не рыли, деревья не сажали – пронесло.

Сколько сейчас сидит людей в лагерях Мордовии за попытки бежать! Ленинградский поэт, член Союза писателей Анатолий Родыгин пытался переплыть границу в Черном море. Мой однофамилец Кузнецов Эдуард и вся группа, пытавшаяся захватить самолет. Матрос Кудирка, перепрыгнувший на американское судно и возвращенный… Не повезло людям, фатально не повезло.

А двум парням‑художникам удалось переплыть Черное море поперек на надувной лодке, сейчас они живут в Нью‑Йорке. Про себя могу сказать, что рассматриваю как большую удачу то, что никто из пограничников в Шереметьевском аэропорту не обратил внимания на отдувающийся карман моего пиджака, когда я шел на посадку в самолет, отлетающий в Лондон. Карман был полон фотопленок с переснятым архивом всей моей жизни, в том числе и рукописей, зарытых в яснополянском лесу.

Другое дело: чем закон, предусматривающий заключение в концлагерь за желание жить не в СССР, а в другом месте, – чем этот закон принципиально отличается от запрета выходить на улицу после шести часов? А вот при Сталине отправляли в Сибирь за опоздание на работу, за сбор колосков. Сейчас, кажется, не отправляют? Нелогично, однако. За пение песен под гитару – нужно отправлять, за рассказанный анекдот – обязательно. Было это, все было…

Прочитаю еще одно размышление из «Бабьего Яра».

 

Сегодня одна двуногая сволочь произвольно устанавливает одно правило, завтра приходит другой мерзавец и добавляет другое правило, пятое и десятое, и Бог весть сколько их еще родится во мгле нацистских, энкавэдистских, роялистских, марксистских, китайских, марсианских мозгов непрошеных благодетелей наших, имя им легион.

Но я хочу жить! Жить, сколько мне отпущено матерью‑жизнью, а не двуногими дегенератами. Как вы смеете, какое вы имеете право брать на себя решение вопроса о моей жизни: сколько мне жить, как мне чувствовать, когда мне умирать?

Я хочу жить долго, пока не останется самых следов ваших.

 

В самом деле, если жить достаточно долго, то можно видеть, как законы меняются. И пугала перестают пугать. Кажется, страшнее кошки зверя нет, а кошка возьми да и умри. Вот дожились же мы – о чудо! – до того, что за ношение валенок уже не расстреливают. Также после шести часов выходить на улицу можно. Даже в полночь можно, это не преступление. Более того, хоть и не рекомендуется, но можно опоздать на работу, собирать колоски, а антигерманские‑антифашистские настроения не только можно, но похвально иметь.

Но! Антисоветских – нельзя. Проживать без прописки – нельзя. Бежать в Австралию очень нельзя. Иметь мнение, что американцы обогнали советских в космосе – категорически нельзя. Иметь вообще любые взгляды, отличные от взглядов газеты «Правда», – преступление.

За это преступление генерал Григоренко сегодня медленно умирает в сумасшедшем доме. Андрей Амальрик находится в магаданском концлагере. Судьба тысяч подобных «преступников» угнетает меня…

Но все же искра оптимизма зреет. Как видим, за давностью лет, а главное, за полным исчезновением некоторых законодателей, многие преступления уже не рассматриваются как преступления, приговоры по некоторым полностью аннулированы, как с теми валенками или колосками…

И так, грешным делом, думаешь иногда: а вдруг мы доживем до такого дня и привалит такое невиданное счастье, когда вообще все подобные приговоры… аннулируются?

 

11 ноября 1972 г.

 

 

Якобы истины

 

Горьковские ранние пробы пера – «Песня о Буревестнике», «Песня о Соколе» – мы в школе заучивали наизусть, вот это самое: «Над седой равниной моря гордо реет Буревестник, черной молнии подобный…» И на экзаменах с вдохновением и придыханием выкликали: «Рожденный ползать – летать не может!»

Гипнотическая сила авторитета великого писателя была так велика, что я, например, лишь где‑то лет в тридцать пять, перелистывая книгу «Крылатые слова», вдруг подумал: но почему? Почему рожденный ползать летать не может?

Человек, например, самой природой рожден, пожалуй, именно ползать по земной поверхности. Начиная от Дедала и Икара он мечтал летать, пытался летать – и полетел; сегодня летает на Луну. Я представил себе Горького, стоящего со своим изречением при первом полете братьев Райт: «Рожденный ползать – летать не может!» Очень забавно, если принимать изречение в буквальном, чисто физическом смысле.

Но с переносным смыслом – не лучше. В переносном оно звучит еще более странно. Сам Горький – Алеша Пешков – был рожден именно ползать в жизни; достаточно прочесть его «Детство». Что говорить, сотни великих людей рождались, казалось, ползать: Шекспир или Ломоносов, Чехов или Циолковский (смотри серию «Жизнь замечательных людей»).

Изречение полностью годится лишь для теории врожденной преступности: это она утверждает, что если индивидуум родился с преступной наследственностью, так называемый «преступный тип», то его ничто не исправит. Но сама же советская идеология клеймит эту теорию как мракобесную. Почему же у неудачного, неверного, наконец реакционного изречения вдруг выросли крылья? Только по недоразумению?

Нет, конечно; всему есть свое основание.

Когда вы заполняете сорок тысяч анкет на все случаи советской жизни, обязательно отвечаете на вопрос: «Происхождение». Трудный пункт, опасный пункт. В первые лет тридцать советской власти – вообще роковой. Рабоче‑крестьянское происхождение – свой. Из интеллигентов или буржуазии – враг. Таких после революции автоматически лишали прав, они назывались лишенцами. Вот это они и есть, «рожденные ползать». Дави их! Враг определяется по происхождению изумительно и легко – и уничтожается без малейшего зазрения совести, как скорпион, тарантул, пресмыкающийся гад, с ним и дети – семя его: не укусили, так укусят, взлететь до высот революции все равно не смогут.

Никого не смущало, между прочим, что многие вожди революции были происхождения буржуазно‑интеллигентского, и не смущало в первую очередь самих вождей: они, видимо, прекрасное исключение, только подтверждающее махровейшую теорию врожденной преступности (мракобесную!), на которой фактически построили новое общество.

Она вызвала неисчислимые бессмысленные жертвы, загубленные жизни. Неписаная, негласная, просуществовав целых полвека, продолжает и сегодня процветать. Ну вот хотя бы – совсем свежий пример. В кампании против Солженицына советская печать торжествующе «уличила» его в происхождении из зажиточной семьи. Не важно, что он‑то сам вырос в беде и нужде, а вот были, оказывается, еще далеко до революции – предки! «Происхождение»! Вот оно где собака зарыта, вот почему он критикует и шипит, как тот горьковский Уж, на достижения гениальных Соколов из разных крылатых семей, вроде грузинских сапожников.

Якобы истина, безобидно выскочившая из‑под бойкого пера начинающего, заучивается в школах, таким образом, не по недоразумению. Она попала в точку, весьма пригодилась, работает – и принесет, я думаю, еще немало зла.

Вероятно, не меньше, чем другие крылатые слова Горького: «Надо уважать человека! Не жалеть… не унижать его жалостью… уважать надо!» Их произносит Сатин в пьесе «На дне». Громкие, эффектные слова, настолько эффектные, что закрадывается подозрение.

Да! Надо уважать человека, этот призыв актуален и сегодня и вечно. Ну, а жалеть, так уж совсем и не надо? Жалость – это унижение?

Заглянем во все словари русского языка. Понятия «жалость» и «унижение» окажутся не ближе, чем буква «Ж» от буквы «У».

Жалость – это прежде всего сочувствие; это участие, сострадание, разделение беды и горя, наконец это проявление доброты и человечности.

Жалеет мать свое дитя. Ушиблось, заплакало, прибежало к маме, она пожалела, только пожалела, – и помогло. Может, матери не надо жалеть детей, не унижать их жалостью? Уважать надо! Так в советских детдомах и уважают, и выходцы из детдома всю жизнь потом с любовью вспоминают какую‑нибудь – не воспитательницу! – а уборщицу тетю Пашу, которая не знала теории, что жалеть нельзя, и к которой бегали уткнуться в колени, благо если она была.

Жалеют бабы свежую вдову, получившую похоронку с фронта. Нет, не надо жалеть, пусть хоть утопится, но не унизим ее жалостью! Жалеет муж жену, рожающую в муках, – не жалей, ибо ее не уважаешь. Жалеет жена мужа, уставшего от неприятностей, заболевшего, – нет, отойди прочь со своей жалостью, я не нуждаюсь в ней, ибо она меня унижает, в соответствии с Горьким, том такой‑то, страница такая‑то.

Это же нужно было такое, извините… ляпнуть. И пошло, привилось, вгрызлось в самые души, в мораль целого общества. До этой «истины» Горького никому в голову не приходило, что жалость – это плохо. Весь Достоевский стоит на призыве к сочувствию, на том, что человека нужно жалеть. В этом мире так мало жалости, так вот же давайте объявим ее еще и преступной.

Неумной, жестокой эпохе же в самую точку пришлись эти разглагольствования босяка с театральных подмостков. И не жалеют! Только погоняют человека, только рыкают да цыкают на него и с детских лет самого учат огрызаться: «Не жалейте меня!» Не жалеют женщин: пусть таскают шпалы и рельсы, укладывают бетон в Братские ГЭС, вот оно, наше уважение к женщине. Не жалеют ни старого, ни малого: плохо тебе, страдаешь? Борись! А жалости не дождешься, ибо общество тебя уважает. Для этой безжалостности даже создан термин: «социалистический гуманизм».

В недавно вышедшем фильме «Белорусский вокзал» старый генерал произносит на поминках, как ему кажется, наивысшую похвалу покойному: «Нет, он не был добреньким. Он не жалел никого, и он имел на это право, потому что в первую очередь он был безжалостным к себе».

Какая дичь… Ну и не жалей себя, черт с тобой, да другие‑то, другие‑то при чем?.. А может, человека одновременно и уважать и жалеть надо? Откуда это немыслимое противопоставление сочувствия – уважению? Это все равно что заявить: «Не кормить человека – учить его надо». А может, и кормить надо, и учить?

Такую‑то нелепость, и я бы не побоялся сказать: преступную, – вкладывают в детские головы во всех школах СССР, при этом Горькому накрепко приклеивается ярлык великого гуманиста.

Ему, как великому гуманисту, принадлежат «крылатые слова»: «Если враг не сдается – его уничтожают», которые если в качестве мрачного казуса упоминаются в западной литературе, то обычно с прибавлением эпитета «кровожадные», а то и «людоедские».

Враги бывают разные. Пушкин – враг Бенкендорфа, Пушкин не сдается, Пушкина нужно уничтожить. Гумилев – враг Ленина, Гумилев не сдается, Гумилев расстрелян. В Горьком Сталин увидел врага – взял и отравил. В соответствии с горьковским же призывом. Какое великолепное обоснование подарил «великий гуманист» любому варварству, любому террору, как гениально просто: враги не сдаются – убивай их.

И никому в голову не придет поинтересоваться: а почему, собственно, иные враги не сдаются? Даже чисто теоретически есть и такая вероятность, что они умнее, выше тех, кто требует от них сдачи. Может, прежде чем лепить девять грамм свинца, приостановиться и разобраться, хоть для интереса, почему он, обреченный смертник, не сдается? Почему он идет на костер, а не сдается? Почему он упрямо кричит: «А все‑таки она вертится!»? А может, она, Земля‑то, и в самом деле вертится, и он прав, а мы сами – дураки? А если вопрос нельзя так быстро разрешить – он говорит «вертится», а мы «не вертится», – так займемся совместно вопросом и проверим это дело экспериментально? А уж если нельзя и экспериментально проверить, так за что ж человека‑то резать, если он думает иначе, чем мы, а доказать ничего нельзя; может, просто оставить его, с его особым мнением, в покое, на худой конец?

В том беда, что все фанатичные преобразователи мира очень подспудно, пусть даже глубже, чем спинным мозгом, но знают, что они преступники, и чем сильнее это чувство, тем больше казней «врагов». Чем больше казней, тем сильнее чувство. И это дорожка без возврата, ведущая к помешательству ума, а не к признанию правоты противников. Тут‑то и нужен, очень нужен авторитетный «гуманист», который без тени сомнения заявит, что врагов резать надо, и что это единственно правильно, и что это – хорошо.

Приходит на память высказывание Томаса Карлейля, английского мыслителя, в его книге «Этика жизни», что беды, какие способен наделать фальшивый писатель, не поддаются подсчету.

Нет, я ни в коем случае не задаюсь целью зачеркнуть Горького. Вообще я говорю сейчас не о его литературе, его значении. Я говорю только о том, что анти литературно. Не о Горьком – писателе, а о Горьком – изрекателе. На мой взгляд, безответственном.

Эта безответственность развернулась во всей своей силе, когда Горький взялся за обоснование и введение метода социалистического реализма, иными словами – метода сознательной лжи.

Горький начал с того, что разделил правду на «правду добрую» и «правду злую», то есть правду, помогающую жить, и правду, мешающую жить. Может быть, и так, остановись он на этом, но он сделал совершенно сногсшибательный вывод: следовательно, тяжелая правда вредна и: «Не нужна нам такая правда, которая камнем ложится на крылья».

Далее все логично: значит, нужно говорить народу только о положительном, пишите о светлом, радостном, ростках коммунизма, а на задворках да вглубь копаться запрещено, ибо это ложится камнем на наши крылья. И пошла писать губерния. Подобно «социалистическому гуманизму» родилась и «соцреалистическая правда», великий писатель разъяснил как на ладони, что так нужно – и хорошо.

…Между прочим, правда все‑таки одна.

Хорошая ли, плохая ли, веселенькая или ужасная, но только упорно и отважно доискиваясь ее, именно какая б она ни была, двигалась и движется людская цивилизация. Если же кому‑то правда ложится камнем на крылья – ну что ж, можно бы сказать: грош цена таким крыльям.

Что же это тогда за крылышки такие у целого общества, что их надо оберегать и умолчаниями, и ложью, и гекатомбами пострелянных «врагов», и сетью концлагерей, и сумасшедшими домами для инакомыслящих, и ГПУ – НКВД – КГБ, и танками, и межконтинентальными ракетами с ядерными боеголовками?

И на всех этих эклектических подпорах, на всем циклопически‑бездарном сооружении этой клети для всего человеческого – висит на шпиле нечто общипанное и сдохшее, несмотря на все отчаянные инъекции, это вот она и есть, та самая «правда», отобранная под красно‑розовый цвет, легкая для крыльев, как мыльный пузырь.

До того запутались во лжи – установки меняются как перчатки, старые книги изымаются, учебники собственной истории постоянно переделываются, страницы в энциклопедиях заменяются, газеты прошлых лет страшно взять в руки, собственные речи лучше забыть, – до того изолгались, что нет выхода, кажется, а любой проблеск правды все рассматривается как угроза, смертельная угроза.

На одном собрании Союза писателей в 1969 году я своими ушами услышал: «Правда, товарищи, – это только то, что полезно делу коммунизма». У меня ноги подкосились. Не знаю, был ли опубликован этот шедевр мысли. По всей вероятности, должен. Советская печать сейчас на все лады высмеивает изречения китайских маоистов. Ну а как быть со своими?

 

18 ноября 1972 г.

 

 

Тени внешнего мира

 

У Платона, в седьмой книге «Республики», есть аллегория о людях, которые, прикованные цепями, сидят в пещере всю жизнь. Внешнего мира они никогда не видели. Из скрытого за поворотом входного отверстия проникают слабые отблески дневного света, и когда случайно перед входом пройдет человек или животное, на стене перед узниками, как на экране, движутся смутные тени. По ним они могут строить догадки, что делается в мире, – это все, что им дано.

Аллегория Платона трактует об общей трудности познания бытия. О большинстве его тайн мы либо вообще не имеем представления, либо судим по смутным отрывочным теням. По ним, конечно, трудно либо невозможно составить верное представление о том, что происходит за стенами, либо – хуже всего – создается представление абсолютно ложное.

Так называемый научный подход к действительности всегда опирается на факты. Бальзак говорил: «Глупо, как факт». Говорил не мистик – реалист, собравший в своих книгах большую галерею фактов жизни. Каждый факт, сам по себе, не значит еще ровно ничего, как мелькнувшая смутная тень на стене. Не выглянув за пределы своей пещеры, мы практически никогда не увидим всего или хотя бы решающего комплекса явлений, микроскопической частью которого явился данный факт.

Вообразим, например, что в Платоновой пещере быстро пронеслась по стене одна тень, за ней вторая. Факт? Да. И странно будет выглядеть тот толкователь в пещере, который безапелляционно заявит: «Видите, в том мире все гоняются один за другим и пожирают друг друга».

Все возможно; может, даже как раз это и были тени преследователя и жертвы, хотя и это не значило бы, что мир только из них и состоит. Но, может, это была забава; может, погоня любовная; может, соревнования наперегонки; может, пробежали две лошади, два страуса, два перекати‑поля; миллион вероятностей.

Как часто, однако, мы оказываемся в положении того толкователя, едва лишь что‑нибудь увидим. Одни это делают бессознательно, в силу ограниченности и слепоты. Другие – сознательно, потому что так выгоднее. Увидел факт, истолковал его наиболее удобным для себя образом – и доволен и спокоен. Людское общество кишмя кишит мудрецами, у которых готов ответ на все. Если они сами верят, что способны объяснить все, – это типы неумные. Если они сами знают, что объясняют ложно, – это обманщики, злостные, чтобы не сказать преступные.

Может быть, не хватит года, чтобы только перечислить факты, которые объяснялись и объясняются советскими официальными толкователями сознательно ложно. Опровергать советскую дезинформацию – это, вероятно, сизифов труд, и я не представляю себе, сколько могло бы понадобиться десятилетий, чтобы в обществе перестали ощущаться ее последствия.

Механика дезинформации поразительно примитивна: вас лишают другой информации, вот, в общем, и все.

Любой взятый наугад пример из тысяч и миллионов подобных.

Каждый человек в Советском Союзе знает, что Максим Горький – верный ленинец, друг Ленина, борец за советскую власть и тому подобное. Вот что писал Горький в 1917 году:

 

Ленин, Троцкий и сопутствующие им уже отравились гнилым ядом власти, о чем свидетельствует их позорное отношение к свободе слова, личности и ко всей сумме тех прав, за торжество которых боролась демократия… рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре, на его крови производит только некий опыт, стремится довести революционное настроение пролетариата до последней крайности и посмотреть – что из этого выйдет? Рабочий класс должен знать, что чудес в действительности не бывает, что его ждет голод, полное расстройство промышленности, разгром транспорта, длительная кровавая анархия, а за нею – не менее кровавая и мрачная реакция.

 

Поголовное истребление несогласномыслящих – старый, испытанный прием внутренней политики российских правительств. От Ивана Грозного до Николая II‑го этим простым и удобным приемом борьбы с крамолой свободно и широко пользовались все наши политические вожди – почему же Владимиру Ленину отказываться от такого упрощенного приема?

 

Вообразив себя Наполеонами от социализма, ленинцы рвут и мечут, довершая разрушение России, – русский народ заплатит за это озерами крови.

 

А ведь время показало, как был прав еще в самом начале, в 1917 году, именно этот Горький, в статьях, которые должны были бы составить том в полном собрании его сочинений, если бы такое в Советском Союзе существовало. Такой Горький в СССР засекречен. А между прочим, кровь его пополнила предсказанные озера.

Бесподобной по своей наглости была песня‑дезинформация Лебедева‑Кумача, созданная в середине 30‑х годов, в самый разгар террора: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». С одной стороны, человеческой особи это вдалбливалось ежедневно, с утра до вечера. С другой стороны, она, эта вконец окосевшая особь, действительно не знала никакой другой страны, отгороженная бронированными стенами от мира.

Хотя стены к сегодняшнему дню кое‑где проржавели, официальные советские толкователи комментируют тени, проникающие из внешнего мира, все на том же уровне: «Видите, в том мире все пожирают друг друга».

У меня теперь есть возможность сравнивать факты западной действительности и то, что о них тут же пишет советская печать. Сперва это ошарашивает, потом забавляет, потом привыкаешь ничему не удивляться, как ничему не удивляются служащие вытрезвителя или сумасшедшего дома. Я сказал: «Сперва это ошарашивает». Потому что до полного переселения на Запад и некоторого срока жизни здесь я, до этого даже как‑то выезжавший туристом, в общем знавший, естественно, цену советской информации, оказывается, все равно не знал подлинной глубины дезинформации! Сам того не ведая, противясь всем естеством, на многие ее крючки попадался и висел на них, как карась.

Ограничусь двумя примерами. Страшный призрак безработицы, висящий над каждым человеком на Западе. Это же – факт. Не советская печать – западная печать без конца об этом пишет, а советская только цитирует. Цитатам, как факту, я верил. Не я один такой. В 1971 году остался на Западе крупный ученый, Герой Социалистического Труда Федосеев, он говорил и в интервью, и мне лично в беседе: «Я думал, что при западной безработице придется мне туго, но, может, как‑то, хоть сторожем, на кусок хлеба заработаю – и ладно, главное, что на свободе».

Один из камней в стене между СССР и западным миром – это разный смысл, вкладываемый в одни и те же слова. Например, «выборы», «гуманизм», «демонстрация», «бедность», «паспорт». Англичанам, например, для жизни у себя в стране паспорт не нужен, как неизвестна им и прописка. Слово «паспорт» у них значит то, что в Советском Союзе значит «заграничный паспорт».

Здешняя «безработица» – это нечто такое, что во много раз лучше того, что в СССР называется «отсутствием безработицы». Здесь газеты ломятся от приглашений на работу, повсюду объявления, соблазняющие приличной зарплатой. Но как в Советском Союзе человек с дипломом, с квалификацией, случается, месяцами, а то и годами ищет работу свою, в данном месте, с зарплатой повыше, – так, в принципе, ищут ее и здесь. Только здесь не требуется ни прописка, ни социальное положение, ни допуск спецотдела и тому подобное. Только в СССР специалист, не желающий ехать в другой город или село и не поступающий срочно маляром на ближайшую стройку, называется капризным человеком, а здесь он называется безработным. В СССР он не получает, естественно, ничего, а здесь он получает пособие по безработице, которое практически равно полному заработку его работающего коллеги в СССР. Если слово «безработица» употреблять в его западном понимании, то трудно найти другую мало‑мальски развитую страну, где бы была такая свирепая безработица, как в СССР. И даже без пособий по безработице.

Таким оказался факт, который казался мне безоговорочным, тень которого я лично ясно видел на стене.

Другой пример: бесплатное медицинское обслуживание. Оно, конечно, только в СССР, сколько об этом там кричится. Лечение на Западе разорительно, не по карману, только богатые могут позволить себе болеть. Признаюсь: собираясь бежать, думал я: «На Западе болеть себе не позволю. Это страшнее всего, не дай бог!» Не по голым словам я знал, опять по выдержкам из иностранных источников. Приехал в Англию, живу более трех лет – конечно, болел. Медицинское обслуживание в Англии бесплатное. Без крика. Очередей в поликлиниках не видел. Проходил рентгены, кардиограммы, анализы – делается это блестяще и моментально. За лекарства по рецепту врача платил какие‑то, скорее символические, гроши, как за билет в автобусе. Это было со мной самим, я ошалело смотрел и не верил глазам. А где же лечение не по карману? Есть, сколько угодно. Это то, о чем СССР уже забывает: частные врачи, частные клиники. Личная палата всем с телевизором, коврами, цветами, царский уход. И это я тоже видел: навещал одного знакомого, который не захотел лечиться массово, считая, что ради здоровья денег не нужно жалеть, особенно если они есть. Возможно, он прав.

И еще, уже в порядке казуса, расскажу один случай, опять имеющий отношение ко мне и потому, так сказать, из первых рук.

КГБ заставил некоторых людей писать мне письма – то с проклятиями, то с призывами вернуться, а одно заключал мрачное предсказание, что я погибну через полгода, что я никому не буду нужен: «Они ж сами смеются над тобой. Мне показывали карикатуру на тебя в „Спектейторе“ – вот до чего ты докатился».

«Спектейтор» – один из самых солидных английских журналов. Действительно, на обложке одного из его номеров была помещена моя физиономия в виде шаржа. Человеку в СССР показывали не подделку. Факт? Безусловный. Как не поверить своим глазам? Показали бы мне – я бы тоже поверил. Но показывавшие знали, да только не сказали одного «пустяка» – что это отличительный стиль «Спектейтора»: помещать на обложке каждого номера то, что называется дружеским шаржем – на человека, который чем‑то особенно известен в данный момент – президент ли, министр, общественный деятель и так далее. Попасть на обложку «Спектейтора» – редчайшая честь, которая бывает разве что один раз в жизни. Такой чести, признаться, я не ожидал.

Человек, написавший мне письмо, – далеко не глупый, стреляный, но я точно знаю, что он и по сей день уверен, что в КГБ ему показывали злую карикатуру на меня. Факт. Тень на стене.

Прежде я довольно самоуверенно полагал, что хотя многого не знаю, но в самом принципе ориентируюсь в жизни и событиях верно. Что если я выйду за стены родимой пещеры, я встречу, конечно, массу нового, но это будет лишь количественным увеличением того, что я знаю и на чем стою. Когда стали пачками рушиться фикции, обманы, шоры на глазах, которые, оказывается, насквозь пронизывали то, на чем я стоял, со мной произошел какой‑то качественный переворот.

На четвертом году жизни в Лондоне я, кажется, могу сказать, что от моих прежних представлений не осталось в чистом виде почти ничего.

 

6 января 1973 г.

 

 

Труд писателя там и здесь

 

Когда я учился в Москве, в Литературном институте на Тверском бульваре, там, кроме марксизма, политэкономии или языкознания по Сталину, преподавались несколько дисциплин литературных: теория стиха, теория прозы, труд писателя.

Последний курс – «Труд писателя» – читал профессор Цейтлин, ныне уже покойный, – сухонький, замкнутый старичок, который скрупулезно выбрал, казалось, все, что можно, – не о том, что писатели всех эпох писали, а как чисто технически они это делали.

Один любил держать ноги в тазу с холодной водой, другому требовались гнилые яблоки в ящике стола. Один писал сидя, другой – лежа, а третий – только стоя. Одни писали по утрам, другие только ночью. Одни ждали вдохновения, к другим оно являлось в процессе работы, а третьи его вообще не признавали. Лекции были разбиты на разделы: «Бытовые условия писателя», «Стол писателя», «Влияние местности


Поделиться с друзьями:

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Общие условия выбора системы дренажа: Система дренажа выбирается в зависимости от характера защищаемого...

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.111 с.