И отношение к ней институтского мира — КиберПедия 

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...

И отношение к ней институтского мира

2017-09-30 341
И отношение к ней институтского мира 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Карета подвезла нас с отцом к большому, великолепному зданию с огромным двором[356], обнесенным чугунной решеткой, обсаженной акациями; у ворот, которые, пропустив нашу карету, немедленно захлопнулись, стояла будка и расхаживал часовой с ружьем. Здание было выстроено покоем[357] и олицетворяло собой то, что французы называют "un hotel entre cour et jardin"[358].

Задний фасад действительно выходил в большой, прекрасный сад.

Когда швейцар ввел нас в длиннейший коридор, который проходил чрез весь нижний этаж и вел в покои директрисы, во мне совершилась резкая перемена. Я так живо помню все мои тогдашние ощущения, как будто события эти происходили вчера; все мое оживление пропало, восторг сменился унынием, сердце замерло, а со дна души поднялось незнакомое мне дотоле чувство, а именно страх, который покрыл и, так сказать, придавил собою все остальные чувства.

Да, войдя в этот бесконечный, мрачный коридор со сводами, я испугалась, да так с этим и осталась на много, много дней, недель и месяцев моей институтской жизни. Испуг мой не был тем внезапным и приходящим ощущением, какое испытывает человек под влиянием чего-нибудь неожиданного и страшного, ввиду грозной и определенной опасности; нет, это было тихое, гнетущее, бессознательное чувство, которое ядом разлилось по всему организму, сдавило мозг и оковало все члены.

Машинально последовала я за отцом в кабинет директрисы, куда ввела нас дежурная пепиньерка, которой швейцар сдал нас на руки.

Директриса[359], очень высокая и необыкновенно величественная женщина, весьма преклонных лет и, несмотря на то, статная, крепкая как дуб, с седыми буклями на висках и лицом, свидетельствовавшим о ее былой красоте и все еще прекрасным, приняла нас с такой неописанной важностью, словно она была королева, а мы ее подданные и она милостиво давала нам аудиенцию.

Такой прием не мог, конечно, ободрить меня, в особенности когда я заметила, что мой отец, мой грозный отец, которого все в доме трепетало, здесь как-то съежился и утратил всю развязность и живость манер.

На зов директрисы явилась пепиньерка, которой та поручила проэкзаменовать меня, для того чтобы знать, в какое отделение посадить меня.

Надо знать, что в то время в институте было два класса: большой и маленький (я везде сохраняю терминологию института; у нас никогда не говорили, например, старший, младший, старшая, меньшая, а большой, маленький, большая, маленькая) - и каждый из них делился на три отделения: четвертое, пятое и шестое отделения маленького класса и первое, второе, третье - большого класса. Кроме того, было еще седьмое, приготовительное отделение, куда поступали совсем маленькие девочки, зачастую не умевшие даже читать и писать по-русски и отдаваемые в институт не на шесть, а на девять лет.

Выпуски происходили каждые три года; большой класс оставлял институт, а маленький переходил в большой таким порядком: четвертое отделение маленького класса переходило в первое - большого; пятое - во второе; шестое - в третье.

Переводов же из одного отделения в другое не существовало, так что кто куда попадал при поступлении в институт, так и должен был там сидеть все время.

Четвертое отделение считалось наилучшим отделением маленького класса, а первое - большого.

В первом, а соответственно тому и в четвертом, подготовлявшем к нему, учебная программа была обширнее, чем в остальных; награды, даваемые при выпуске, т.е. шифры и медали, сосредоточивались в первом отделении; остальные два их не получали. И вообще слава, честь и уважение всего институтского мира выпадало на долю первого отделения, а потому понятно, что для каждой вновь поступающей было важно попасть в четвертое отделение, из которого переводили в первое.

Был, правда, шанс и для учениц пятого и шестого отделений попасть в первое отделение. При переходе из маленького в большой класс первые три ученицы из этих двух отделений переводились в первое отделение, а следующие за тем три - из шестого отделения во второе - то есть повышались в ранге. Соответственно этому плохие и ленивые ученицы четвертого отделения переводились во второе и в третье, а такие же ученицы пятого - в третье, то есть понижались в ранге[360].

Размещение учениц по отделениям при их поступлении в институт зависело от степени их подготовки. В этой подготовке особенно важную роль играли, разумеется, языки, и преимущественно французский. Так как я знала его хорошо, читала совершенно свободно и писала почти без ошибок, то моя экзаменаторша признала меня достойною поступить в четвертое отделение и, приведя меня обратно к директрисе, объявила ей о результате экзамена.

Директриса поздравила отца, объяснив ему все значение пресловутого четвертого отделения, и сказала, что ученицы его первые из маленьких, так [же] как ученицы первого отделения первые из больших.

После этого отец раскланялся с директрисой и простился со мной, рекомендовав мне, как это водится в подобных случаях, не скучать, вести себя хорошо и проч. Я также машинально и без слез простилась с ним и последовала все за той же пепиньеркой, которая повела меня через длинный коридор во второй этаж, а там, после новых переходов по коридорам, которые показались мне бесконечными, ввела в класс, где уже заседали мои будущие товарки за уроком чистописания.

Представив меня дежурной классной даме, пепиньерка исчезла.

Классная дама указала мне место на одной из скамеек и велела дежурной воспитаннице, обязанность которой была наблюдать за порядком, дать мне тетрадь бумаги, перо и пропись.

Куда девалась вся моя пансионская прыть и шаловливость, даже лень как рукой сняло, и с этой минуты я начала старательно и прилежно выполнять все, что мне ни приказывали: я стала хорошо учиться - и не из честолюбия, как в последующее время, когда я освоилась с институтским бытом, а просто из чувства самосохранения. Мне казалось, что за малейшую оплошность меня постигнет нечто ужасное: что именно, я и сама не могла себе ясно представить. Меня долгое время импонировали и стены, и окружающие меня люди, не только начальство и учителя, но самые воспитанницы, институтская прислуга, горничные, швейцар и даже истопник, последняя спица в институтской колеснице. Я всех их боялась и трепетала. Я чувствовала себя каким-то несчастным, ничтожным созданием, каким-то червяком, которого всякий мог раздавить, когда ему вздумается.

Это подавляющее впечатление, которое институт производил на впечатлительные натуры, было одной из его темных сторон. Слабые натуры с трудом и даже некоторым риском переносили тот внутренний переворот, какой совершался неизбежно в натуре каждого ребенка, когда он внезапно очутится, бывало, лицом к лицу с чуждым ему, да вдобавок еще таким суровым бытом. Многие платились болезнью за переживаемое потрясение; иные портились нравственно и превращались в гнусных, подленьких, заискивающих существ. Последних было, однако, немного, да и те по большей части уже вступали с дурными задатками, привитыми плохой семейной обстановкой.

В институте при нравственной и умственной муштровке, которой подвергалась личность как со стороны начальства, так и со стороны самого товарищества, и при отсутствии всякого теплого, согревающего душу ребенка элемента не существовало никаких физических наказаний и истязаний - и это было благо. Если бы к тому чувству нравственной беспомощности, которое бессознательно овладевало каждым ребенком, присоединилась физическая боль, то искалеченные нравственно существа являлись бы тогда в большинстве, а не составляли бы незначительное меньшинство, как было теперь.

Старательно выводила я в это первое утро моей институтской жизни назидательные истины, красовавшиеся на моей прописи, так что заслужила одобрение учителя, высокого, худого, черноволосого человека, с горбатым архиармянским носом и резким голосом, которым он то и дело выкрикивал: "Писать! писать! писать! Госпожа NN писать, писать, писать! писать, госпожи, писать! писать!"

Здесь позволю себе маленькое отступление.

Странное дело, как безапелляционно и почти безошибочно верно складывалось и уважение и презрение к учителям! И притом как-то разом, без всяких почти толков и совещаний. Так вот словно в воздухе пронесется какая-то струя, живительная для учителя или мертвящая, и баста! возвеличен или низведен. Я буду говорить об этом подробнее, когда коснусь характеристики наших учителей, а теперь скажу только несколько слов по поводу учителя чистописания К[истова], который первый из плеяды наших педагогов предстал передо мной[361].

Ведь вот был он несколько смешной с виду человек, некрасивый (впрочем, в мое время все учителя без исключения были весьма неказисты, что, однако, нимало не вредило им во мнении учениц, о лицах их забывали или приглядывались к ним до того, что уже и не замечали, красивы они или нет)[362], с странными угловатыми манерами; самый предмет его был довольно презренный в институтских глазах! Ну что такое чистописание, посудите сами! Ну какой же это в самом деле предмет!

А вот поди ж, К[истова] уважали. Никогда не позволяли себе никаких школьничеств, обидных выходок, не дерзили ему, а если и передразнивали порой его комический оклик "писать! писать!", то самым добродушным образом, без злостной цели.

Что же нужно было учителю, чтобы заслужить уважение воспитанниц?

А во-первых, серьезное, ровное и, главное, справедливое отношение к ученицам. Беда, коли учитель начнет отличать кого-нибудь, да еще - чего Боже упаси! - за хорошенькое личико, ну и провалился в общественном мнении!

И ведь вот что страннее всего! Красота сама по себе была силой в институте, как увидит читатель дальше; сами воспитанницы поклонялись ей, но, со свойственным всем массам вообще инстинктом справедливости, отделяли красоту от успехов на поприще учения. Красота сама по себе, а хорошее учение само по себе! Красоту уважай, обожай, балуй! ставь ее в живые картины[363], выставляй в первый ряд на публичных торжествах, а незаслуженных пятерок ставить не смей!

Во-вторых, учителю нужны были ум, знания и уменье передавать их занимательно.

В-третьих, известная доза независимости в сношениях с высшим начальством, джентльменская, неподобострастная манера держать себя с ним; и наконец:

В-четвертых, широкая, так сказать, натура, бескорыстие, отсутствие жадности к деньгам, которое определялось хотя и оригинальным способом, но тоже почти всегда безошибочно.

Кто из учителей подходил под одну какую-нибудь категорию из этих четырех, того уважали и любили, или, лучше сказать, поклонялись ему. Таких, конечно, было немного.

Те же из учителей, которые не подходили ни под одну категорию, презирались самым беспощадным образом.

Учитель чистописания К[истов] подходил под первую категорию, и его уважали.

Возвращаюсь к прерванному рассказу.

Углубившись в свое писание, я не обращала никакого внимания на окружающее, как вдруг в коридоре раздался звонок колокольчика; учитель, раскланявшись, вышел из класса, классная дама вышла за ним, поручив дежурной наблюдать за порядком. Едва затворилась за ней дверь, как воспитанницы повскакали с мест. Поднялись шум и суматоха, умеряемые призывами к порядку дежурной, грозившей записать непослушных. Это означало, что она запишет их имена на черной доске, стоявшей в классе, что подвергнет их взысканию со стороны классной дамы. Это входило в число обязанностей дежурной, но редкие приводили в исполнение угрозу записать, предпочитая нести риск ответственности за беспорядок риску провиниться перед товариществом.

Меня окружила толпа любопытных:

- Новенькая! как ваша фамилия?

- Новенькая! вы на свой счет или на казенный?

- Новенькая! вы в какой дортуар?

Ответив удовлетворительно на первые два вопроса, я стала в тупик перед последним, для меня непонятным.

Вообще непривычное ухо поражалось множеством темных и совершенно особенных выражений, отличавших французско-русский жаргон институток, бог весть кем и когда составленный и переходивший постоянно, обогащаясь новыми терминами, из рода в род.

- Mesdames! отчего плачет NN?

- Лёнька s'accroche a elle! [364]

Господи! это что такое? думалось мне, но не успела я раздуматься над этим загадочным возгласом, как раздался другой, не менее поразительный:

- Mesdames! passez la langue a NN![365]

Это еще что за штука? ломала я голову и поглядела в ту сторону, где толковалось о языке. Я увидела следующее: одна девочка убедительно навязывала большой красный кусок картона, висевший у нее на шее, другой[366], а та отнекивалась от него изо всех сил, повторяя упорно:

- J'ai dit: comment dit-on en franсais! J'ai dit: comment dit-on en francais! [367]

- Правда, правда! - закричало по-французски несколько голосов, и девочка с языком отступилась, бросая свирепые взгляды на торжествующую и отстоявшую себя подругу, которая закричала ей вслед:

- Eh bien! NN. Vous avez mange un champignon sale! [368]

- Volaine! mauvais sujet! [369] - раздалось в ответ.

- Тс! mesdemoiselles! [370] постыдитесь новенькой!- раздался укоризненный голос дежурной, высокой для своих лет, белокурой, полной девочки лет тринадцати, с миловидным, симпатичным лицом; то была первая ученица, личность замечательная в своем роде, к которой я еще возвращусь, когда коснусь характеристики воспитанниц. Мне она сразу очень понравилась еще в ту минуту, когда она с доброй улыбкой и несколько ленивой и небрежной грацией подала мне пропись и тетрадь.

Раздался вторичный звон колокольчика.

Это означало так называемую перемену, т.е. смену одного учителя другим. Между переменой давалось десять минут отдыха, во время которого учителя прохаживались по коридорам или отправлялись курить в какие-то неведомые пространства, куда никогда не проникала нога воспитанницы.

Таких закоулков в институте было несколько, и я так и не знаю, какой они имели вид, и не могу даже хорошенько отдать себе отчета, где именно они помещались; знаю только, что они существовали: например, канцелярия институтская и комнаты служащих в этой канцелярии, квартира эконома и квартира полицеймейстера и проч. К ним вели особые подъезды и лестницы, но и их я никогда не видала, потому что они выходили не на главные фасады, а на боковые, скрытые от глаз. Все это помещалось в общем здании института. Только причт церковный и священник жили в отдельных домиках, расположенных на задних дворах.

Итак, колокол позвонил, девицы уселись чинно по местам, говор смолк, и вошла классная дама, а за ней новый учитель.

Этот второй урок кончился в 12 часов.

По уходе учителя классная дама закричала:

- Par paires! [371]

Все выстроились по росту в шеренгу, по две в ряд, и отправились в столовую обедать. Когда шли парами, то было запрещено разговаривать, и потому это длинное шествие - чтобы пройти из класса в столовую, помещавшуюся на противоположном конце в нижнем этаже, требовалось добрых десять минут, тем более что шли очень медленно - совершилось в гробовом молчании.

Когда мы спускались с лестницы, то я была поражена следующим зрелищем: две воспитанницы, отделившись от пар, подхватили классную даму под локти и свели ее с лестницы. Классная дама поблагодарила их легким наклонением головы, и они снова смешались с парами.

После обеда все отправились в сад - я поступила в институт летом, в мае месяце. Здесь меня окружила толпа институток и забросала различными вопросами. В домашнем платье, среди форменных зеленых, я привлекала всеобщее внимание; все кричали: "Новенькая, новенькая!..." - и шли на нее посмотреть. Классные дамы, проходившие мимо, тоже оглядывали меня с головы до ног и осведомлялись, в какое отделение и в чей дортуар я поступила. Тут я и узнала, что означает этот вопрос, смутивший меня в классе: на каждое отделение было по две классные дамы, которые дежурили по очереди, через день. В свободный день классная дама могла уезжать из института, могла оставаться в нем, но уже не несла никаких обязанностей, не отвечала ни за какой беспорядок, случившийся в ее отделении, даже не показывалась ему на глаза. Каждое отделение делилось на два дортуара: один находился под специальным руководством одной дамы, другой под руководством другой дамы, - это деление было вместе и материальное и нравственное. Воспитанницы каждого дортуара спали в одной общей большой спальной, которая и называлась дортуаром; они теснее были связаны между собою, гораздо ближе узнавали друг друга и имели общие интересы. Их классная дама имела непосредственное отношение к ним, обязана была специально наблюдать за ними во всех фазисах и во всех положениях их институтской жизни, следить за их характером и нравственностью; между тем как другой дортуар находился под ее надзором только в дежурный день, а в остальное время не касался ее[372].

Такое положение порождало некоторый антагонизм между дортуарами, в котором принимали участие и классные дамы. Каждая желала, чтобы ее дортуар был лучшим по поведению и по учению, покровительствовала своим, выставляла их, родственнее и, так сказать, патриархальнее относилась к ним, а с чужим дортуаром сохраняла всегда сухой, холодный и официальный тон.

Воспитанницы тоже старались не выдавать своих чужому дортуару, скрывать всякий скандал, случившийся в дортуаре; в ссоре уважаемой воспитанницы одного дортуара с воспитанницею другого зачастую принимал участие весь дортуар. Всем членам этого дортуара запрещалось в таких случаях не только сноситься с другим дортуаром, ходить туда, но даже разговаривать с его членами. Словом, каждое отделение берегло свою честь перед остальным институтом, и в этом оба дортуара помогали друг другу и сливались в одно целое; но в своей среде, в своем домашнем, так сказать, быту, каждое отделение распадалось на два лагеря, зачастую враждовавшие, стремившиеся перещеголять друг друга, и тут уже каждый берег честь своего дортуара перед другим.

Классные дамы, при переходе учениц из маленького класса в большой, переходили вместе с ними, так что ученицы находились под началом одних и тех же дам во все время пребывания в институте.

В этот день я мало успела просветиться насчет моей новой обстановки, не разглядела даже хорошенько лиц, окружавших меня, не запомнила фамилий; узнала только, между прочим, что институтки обязаны говорить между собой один день по-французски, а другой день - по-немецки. За несоблюдение этого правила привешивался к шее вышеупомянутый красный картонный язык. Воспитанница, получившая язык на шею, прислушивалась к говору подруг и, услыша русскую фразу, в свою очередь передавала язык той, которая ее произнесла. Этим объяснялась сцена, виденная мною поутру в классе.

Так как большинство институток плохо объяснялось на иностранных диалектах, в особенности на немецком, знание которого исчерпывалось весьма небольшим репертуаром фраз, вроде: "Geben Sie mir", "ubergeben Sie mir", "Kommen Sie", "erlauben Sie mir" [373], да и только, то для избежания языка изобретена была следующая уловка, освященная обычаем и допущенная классными дамами, а именно: всякой русской фразе предпосылалась немецкая, институтской фабрикации: "Wie sagt man auf Deutsh?" [374] Заручившись этой спасительной фразой, можно было говорить сколько угодно по-русски. Я, дескать, не знаю, как сказать, и прошу вразумить и научить!

Для французского, на котором, впрочем, воспитанницы говорили охотнее, - хотя Богу одному да институтским стенам известно, что это был за французский язык, - существовал такой же громоотвод, или, лучше сказать, языкоотвод: "Comment dit-on en francais?" [375]

Впрочем, правила эти наблюдались не особенно строго, и, во всяком случае, не постоянно, потому что не в русском характере систематически преследовать какую бы то ни было цель. Язык по целым неделям, даже месяцам валялся где-нибудь в шкапу и только по внезапно осенявшему по временам классную даму усердию вытаскивался на свет Божий, гулял по институтским шеям дня три-четыре, а затем снова сдавался в архив на неопределенный срок.

Общее внимание страшно смущало меня. Впрочем, все обходились со мной чрезвычайно вежливо, хотя холодно и свысока.

В противность мужским учебным заведениям, где принято новичков обижать, бить и чинить над ними всякие каверзы, в институте с новенькими обращались вежливо, говорили им "вы" и оберегали от неприятностей. Сами воспитанницы наблюдали за этим, и беда, если какая-нибудь девочка осмеливалась обидеть словом новенькую (voies de fait[376] не существовало вовсе ни для новеньких, ни для стареньких; всякая ручная расправа была противна институтским понятиям, институтскому духу и навлекла бы на виновную такую бурю и такую гонку со стороны товарищества, что самые строптивые вели себя безукоризненно в этом отношении), то все остальные налетали на нее разом и осаживали словами: "Как вам не стыдно, разве вы забыли, что она новенькая!"

Это бережное обращение длилось неделю-две - определенного срока не было - и затем внезапно прекращалось. Случалось это почти всегда следующим образом: кто-нибудь из стареньких повздорит невзначай с новенькой, иногда даже без вызова с ее стороны, а так, из шалости или дурного расположения духа. Сначала поднимутся, бывало, возгласы: "Что вы, как вам не стыдно, она новенькая!" Реприманды[377] и брань между воспитанницами сопровождались всегда местоимением "вы", что делало их еще ядовитее.

На это укоряемая возразит: "Какая она новенькая, она уж старенькая!"

Остальные умолкнут, как будто сообразят, что точно, новенькая стала старенькой... и очарование нарушено, табу снято и девочка поступает в общий разряд, подпадает власти законов, из-под которой была изъята на время.

Когда после ужина мы пришли в дортуар, окна которого выходили на тот двор, с которого мы с отцом подъехали к институту поутру, оцепенение, в котором я находилась целый день, уступило место страшной, жгучей боли. Я принялась рыдать и рыдала долго, неутешно.

Так закончился первый день моего пребывания в институте.

 

III

Распределение институтского дня. - Формальная сторона жизни института и его внутренние порядки. - Внешняя обстановка института. - Расположение и убранство классов, дортуаров и зал. - Гигиенические условия; пища и одежда

 

На другой день, в шесть часов утра, большой колокол на дворе возвестил о том, что пора вставать; вслед затем раздался другой звон у самых дверей дортуара, напоминавший о том же.

И летом и зимой неизменно институтки вставали в шесть часов; исключение допускалось лишь для слабых и бледных, которым дозволялось спать до восьми часов.

Несмотря на вышеупомянутый трезвон, большинство спало так крепко, что потревожить этот сон не могли никакие колокола. Обязанность подымать заспавшихся воспитанниц брала на себя дортуарная горничная. Она обходила все кровати, толкая, убеждая, а с более смирных стаскивала одеяла.

- Вставайте, вставайте, mesdames, - говорила она, переняв это слово, с которым она всегда обращалась к нам, от нас же и произнося его "мядам".

Тогда подымался буквально стон по всему дортуару. Охи, вздохи, жалобы, возгласы: "Несчастные мы, mesdames! бедные мы! Господи! да когда же этому конец! да когда же выпуск!" - неслись со всех сторон.

Эта сцена ежедневно повторялась точка в точку в течение нескольких лет моего пребывания в институте; никогда не могли привыкнуть мы вставать рано, никогда не просыпались от трезвона, и никогда не раздавалось столько жалоб на судьбу и страстных пожеланий выбраться из институтских стен, как по утрам, при пробуждении от сна. Все остальные невзгоды институтской жизни, даже самые наказания, переносились философичнее, но раннее вставание казалось до конца невыносимой пыткой.

Но вот наконец все встали, умылись и оделись, не без споров, ссор, столкновений из-за умывальника, где могло мыться зараз только трое. Чесание и одевание необходимо вызывало взаимную самопомощь; костюм институтский был таков, что обойтись без чужой помощи было трудно, да к тому же строго запрещалось начальством самой одеваться, под тем предлогом, что можно сделаться кривобокой. И вот зачастую слышалось:.

- Mesdames! душки! кто меня причешет?

- N.N.! застегни мне платье!

- Mesdames! Дайте булавочку.

Всякий отказ в требуемой услуге встречался словами: "Противная! malcomplaisante!"[378]Последнее слово, неизвестно кем сфабрикованное, считалось особенно позорным. Оно порочило репутацию институтки во мнении товарищества.

В восемь часов классная дама выходила из своей комнаты, помещавшейся рядом с дортуаром. Воспитанницы выстраивались par paires и шли в столовую. Там происходила общая молитва, которая поочередно читалась вслух одною из воспитанниц. После этого пили чай и расходились по классам, где происходила новая церемония: классная дама усаживалась на своем месте, а воспитанницы одна за другой подходили к ней, протягивали к ней руки и раскрывали при этом рот, выставляя зубы, - это свидетельствовалось, чисты ли ногти и зубы; затем приподнимали немного обеими руками платье - в порядке ли обувь; затем поворачивались спиной - на месте ли корсет и аккуратно ли сидит платье и передник; затем volte-face [379] и реверанс.

Мы так изловчились в этом институтском артикуле, довольно комическом для непривычного глаза, что прокидывали его с быстротою молнии.

Помню, в конце первого года поступили к нам две новенькие, две сестры. Вот пришли они утром в класс; началась церемония; я как-то нечаянно взглянула в их сторону; они сидели недалеко от меня; вижу, глаза у них вытаращены, губы шепчут: "Что это? Что это?" - да вдруг обе как прыснут со смеха. Долго опомниться не могли, уж очень поражены были!

От 9 часов и до 12 были две перемены, то есть два урока. В 12 часов обедали и до 2 [часов] была рекреация[380]. Летом гуляли в саду, зимой сначала на дворе, а потом в двух больших рекреационных залах, где также была устроена гимнастика; здесь сходились в одной зале все отделения большого класса; а в другой - все отделения маленького.

В этот же промежуток времени обучавшиеся музыке по очереди рассаживались за многое множество фортепиан, рассеянных по всем классам, дортуарам и залам. Поднимался музыкальный трезвон; идешь, бывало, по коридору нижнего этажа, со всех сторон слышатся гаммы, экзерсисы[381], и все это сливается в один нестройный гул; подымаешься в коридор второго этажа - те же звуки несутся изо всех комнат; в третьем этаже - та же история. Для непривычного уха терзание, да и только! а институтские уши так привыкли к этой какофонии, что и не замечали ее вовсе, словно ее и не существовало.

От 2 до 5 часов опять две перемены. В 5 приходила в класс горничная и приносила в переднике булки, на которые воспитанницы набрасывались как голодные волки, впрочем, только в маленьком классе, а в большом институтский декорум брал верх; резкое проявление даже голода обуздывалось, и воспитанницы разбирали булки с небрежной чинностью[382].

От 5 до 6 сидели по классам. Этот час назначался для приготовления уроков, но редко кто этим занимался в это время. Это был вообще самый свободный час дня, потому что классные дамы уходили к себе в комнату отдохнуть, и их сменяли пепиньерки, которые далеко не были так страшны, как дамы. Они были снисходительнее, потому что не успели еще отвыкнуть от зеленого платья и проникнуться начальственной строгостью. Их не боялись и обращались с ними запросто. Двери всех семи отделений раскрывались в коридор. Институтки толпились в нем, переходили из одного отделения в другое.

Зачастую устраивалось пенье и музыка, и уже не как упражнения, а для собственного удовольствия. Смех, крики, споры, рассказы - словом, полнейший беспорядок и гвалт. Бедные пепиньерки надрывались, угомоняя расходившихся девиц; но, видя бесполезность усилий, махали рукой и предоставляли все на волю Божию.

К 6 часам все утихало и опять появлялась классная дама. Время от 6 до 8 часов вечера было занято обыкновенно у больших или уроком хорового пенья, или танцклассом (маленькие не пели и танцевали отдельно от больших), за исключением середы и субботы: по середам приезжали в приемную залу родственники для свидания с родственницами, а по субботам бывала всенощная, и в ожидании ее оба класса, большой и маленький, собирались в той же зале. Это было единственное время, за исключением балов и других торжеств, когда оба класса сходились в одной комнате, да и то строго разделялись по двум сторонам залы и не смешивались друг с другом.

В 8 часов ужин, общая молитва и затем сон.

И так неизменно, изо дня в день, как заведенные часы.

Одну из характерных сторон институтских порядков составляло то, что воспитанницы всегда были собраны стадом; у институтки было отнято право свободного и независимого передвижения своей особы по институтскому локалю[383]. Передвижения совершались целыми отделениями или, по крайней мере, дортуарами, в сопровождении классной дамы или пепиньерки и были подчинены правильным законам, как движение планет. Всякое же одиночное и личное передвижение требовало предварительного разрешения классной дамы или заменяющей ее пепиньерки. Ни в коридорах, ни в классах, ни в залах, ни в дортуарах нельзя было встретить институток врассыпную, иначе как по определенному делу; этих дел было наперечет, и они были ограничены во времени определенным сроком.

Всякая встреча одиночно идущей воспитанницы с начальницей или инспектрисой сопровождалась допросом: куда и зачем она идет? Ускользнуть из стада незамеченной, безнаказанно пространствовать по институту, без определенной заранее объявленной классной даме цели было делом в высшей степени трудным и рискованным и подвергало воспитанницу большой ответственности. Тем не менее находились отважные, отчаянные на институтском наречии, головы, которые иногда решались на это действие, считавшееся у начальства одним из самых важных проступков, какие только могла совершить институтка и для которого существовал особый термин, а именно бегать.

- Какого поведения N.N.?

- Дурного; она бегает.

Такой разговор могли бы вы зачастую услышать в институтских стенах.

Затем институтская формалистика требовала от воспитанницы, как признака хорошего поведения, безмолвия во время шествия par paires, чинного поведения в классе, аккуратности в одежде и вообще избежания во всех случаях жизни громкого говора и шума. Последнее требование создало особый термин: кричать. Он тоже обозначал один из проступков против хорошего поведения, хотя, конечно, не такой важный и существенный, как бегать, и вы тоже могли бы услышать иногда:

- Как ведет себя такая-то?

- Не очень хорошо, она кричит.

То есть шепчется, идя par paires, громко говорит вне уроков, шумит в дортуаре или в классе, когда нет классной дамы, и дает себя накрыть на месте преступления.

Само собой разумеется, что та же формалистика требовала безусловно вежливого отношения к начальству, выражавшегося, например, тем, что воспитанницы при каждой встрече в течение дня с учителями, классными дамами, инспектрисами и т.п. обязаны были отпускать реверанс, хотя бы эти встречи повторялись по нескольку раз с одним и тем же лицом. Беспрекословное послушание входило тоже в программу обязанностей институтки. Всякое оправдание, даже объяснение, если только оно не вызывалось самим начальством, усугубляло вину. Про грубость я уже и не говорю, да на нее почти никогда и не отваживались. Институтки понимали, что всякая грубость будет просто глупостью и не приведет ни к каким хорошим результатам. Поэтому вообще открытого сопротивления начальству институтки никогда не оказывали. Тем не менее искони существовало молчаливое, пассивное, так сказать отрицательное, сопротивление, о котором я буду говорить в своем месте.

Внешняя обстановка института была почти роскошная: огромные залы, высокие и просторные помещения для классов и дортуаров, почти везде паркетные полы и безукоризненная, сияющая чистота повсюду.

Дортуары, большие комнаты в шесть, а иногда больше окон, были расположены по всем трем этажам дома. Вдоль стен шли ряды железных кроватей. Перед каждой кроватью табурет с ящиком, куда складывалось имущество воспитанницы: гребни, мыло, ночная кофта и проч. В глубине комнаты стоял большой медный умывальник с тремя кранами, блестевший всегда как золото, посреди комнаты длинный стол с двумя скамьями, и над ним лампа с абажуром, горевшая всю ночь.

В классах, расположенных в одном общем коридоре второго этажа, стояли рядами скамейки с пюпитрами, на каждой скамейке сидело по две девицы; в пюпитрах были ящики, где лежали книги, тетради, перья и проч. Все это никогда не запиралось и подвергалось по временам осмотру начальства, так же как и дортуарные табуреты. И те и другие должны были содержаться в большом порядке. Беспорядок преследовался.

Скамейки стояли в четыре ряда, с промежутками между каждым рядом, чтобы можно было проходить, и шли, понижаясь от стены к середине класса. Поодаль, у другой стены стояла одна отдельная скамейка, прозывавшаяся Камчаткой. Туда сажались в наказание ленивые и проштрафившиеся ученицы, и это называлось на институтском языке быть сосланною в Камчатку. Сидевшая на этой скамейке была отрезана от остальных девиц. Сообщение между Камчаткой и остальными скамейками было невозможно, а следовательно, и всякая тайная передача записки, книги и пр.

Против скамеек, посередине комнаты, стояли стол и кресло. Это было место учителя. За ними две большие черные доски. За досками у стены стояли шкапы с книгами и учебными пособиями. Стены были сплошь завешаны громадными географическими картами.

Для классной дамы были отведены отдельный стол и кресло, стоявшие у окна, напротив двери в коридор[384]. Все классы сообщались дверями, которые обыкновенно были заперты и отворялись только в редких случаях, когда высшее начальство обходило классы.

Зал было несколько. Они были расположены во втором этаже. Одна из них почему-то называлась залой совета, хотя в мое время никогда и никто в ней не совещался. Главная приемная зала, где происходили все институтские торжества, акты, публичные экзамены, балы и проч., была громадна, в два света[385] с колоннами, которые поддерживали хоры, и решеткой внизу, за которой принимались родственники. Рядом с этой залой, которая в отличие от других называлась большою, помещалась церковь, тоже большая, в два света, с колоннами и хорами и вообще весьма изящная.

За церковью помещался лазарет, отделенный от церкви только площадкою. Во время службы двери церкви, ведущие на эту площадку, и двери лазарета раскрывались, так что больные, которые были на ногах, видели и слышали все богослужение.

Столовая зала, расположенная в нижнем этаже, была громадна, со сводами, которые поддерживались толстыми столбами, разделявшими залу как бы на три длинные галереи. Они были заняты длиннейшими столами с откидными скамейками. Кухня помещалась рядом, и кушанья подавались поварами в окно. За столом прислуживали дортуарные горничные.

Гигиенические условия институтской жизни могли считаться почти удовлетворительными, если принять во внимание гигиенические условия, в какие поставлено большинство детей в русском обществе, а не новейшее воззрение на гигиену, так сказать идеальное, ибо оно почти нигде еще не перешло в жизнь. Для избежания недоразумения выражусь точнее: говоря, что в институте гигиенические условия были почти удовлетворительны, я вовсе не имею в виду тех идеальных условий, которые бы создал для школы, например, Вирхов[386], если бы ему поручили устроить таковую, а гигиенические условия, или, лучше сказать, отсутствие таковых во многих других заведениях и школах, и в большинстве семейств: нечистый, спертый воздух, отсутствие моциона, неопрятность в платье и помещении.

У нас воздух был везде чистый, потому что помещение было обширное, чистота, как я уже сказала, безукоризненная, моциона достаточно. Не говоря про лето,


Поделиться с друзьями:

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.014 с.