Рассказывает мама Севиль, 32 года — КиберПедия 

Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Рассказывает мама Севиль, 32 года

2023-01-16 36
Рассказывает мама Севиль, 32 года 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Имена сохранены

 

– Какой была Элина?

– Очень живой, радостной: обычный ребенок. Именно ребенок с детскими мыслями. Она не успела повзрослеть. Первое время Элина любила учиться, а в конце последнего года как‑то сломалась. Говорила, что поднимает на уроке руку, отвечает – и ее сажают с двойкой или тройкой, а потом одноклассник отвечает то же самое – и ему ставят четыре. В школе, где случилась трагедия, она проучилась почти два года.

– Как она попала в эту школу?

– С первого по третий класс она училась в школе № 49. Потом там оставили обучение только на азербайджанском языке, а русскоязычных перевели в школу № 203. Там Элина училась до шестого класса. Школа была хорошая, никаких претензий. У моей сестры есть две дочери, они втроем – Элина и мои племянницы – с рождения росли в одном доме. Так вот, с одной из своих кузин, Дианой, Элина попала в 203‑й школе в один класс, и мы все были рады, что дети вместе. Но потом сестре пришлось перевести своих детей в другую школу. У меня тоже произошли перемены: с отцом Элины мы расстались, я снова вышла замуж, и в семье появилось двое маленьких детей. Новой семьей мы стали жить в другом районе, а оттуда до 203‑й школы добираться очень неудобно. В общем, все эти обстоятельства заставили нас снова поменять школу, и седьмой класс дочка начала в школе № 162. Там, где уже училась Диана.

– Когда вы стали понимать, что что‑то не так?

– Первые полгода все шло нормально, а в декабре Элина впервые сказала, что хочет обратно в 203‑ю школу. Призналась, что ее задевают и обзывают одноклассники, в основном три мальчика. Я попросила ее потерпеть до конца учебного года. Моя девочка не любила ругаться и жаловаться: всего пару раз она мне говорила, что в школе ее довели. Мы с сестрой ходили к учительнице и к директору выяснять, почему не прекращаются издевательства над ребенком. Моя сестра активнее меня, иногда она даже одна шла за Элину заступаться. Директор всегда обещала, что безобразия больше не повторятся, она вызывала к себе мальчиков и их мам, беседовала с ними. Но все продолжалось. В конце учебного года мы с Элиной пошли к директору 203‑й школы попросить принять нас назад. Директор сказала, что девочка отстала по программе и с ее уровнем в восьмой класс ее перевести не смогут – оставят на второй год в седьмом. Но Элина хотела вернуться именно в свой старый класс. Рядом была школа № 91, но там у нас шансов вообще не было: классы оказались переполненными. Так Элина осталась в 162‑й школе и перешла там в восьмой класс.

В начале следующего учебного года все шло неплохо – до тех пор, пока в ноябре Элина не поругалась со своей подругой и одноклассницей Зулейхой. Произошло это так. Примерно в 6.30 утра Элина ехала в автобусе с бывшим одноклассником из 203‑й школы, Халидом. Он наш сосед, они с дочкой часто по утрам ездили в школу вместе. В том же автобусе была Зулейха со своей мамой. Халид вышел на остановке у 203‑й школы, Элина – вместе с ним, а подруга с мамой поехали дальше, до 162‑й школы. В этот же день мама Зулейхи позвонила мне, чтобы сообщить: Элина прогуливает школу с каким‑то парнем. Я спросила дочь: «Что еще за парень?» Она объяснила, а потом, видимо, стала выяснять отношения с подругой – и рассорилась с ней. К этому все шло, потому что парень Зулейхи, Тимурхан, запрещал ей дружить с Элиной: слишком много времени девочки проводили вместе. В точности я не знаю, что между ними произошло, но у Элины прямо в школе началась истерика, она залезла на подоконник, чтобы выпрыгнуть из окна. Хорошо, что рядом оказалась Диана, успокоила ее. Пару дней после этого дочка пожила у своего отца, пришла в себя и вернулась домой.

Потом Элина нашла другую подругу, с которой поддерживала отношения до последнего дня. Я читала их переписку в Instagram. 2 апреля, за два дня до трагедии, эта девочка писала Элине: «Если соберешься уходить в другую школу – я пойду с тобой. А может, останешься?» Элина ответила, что ради нее готова остаться.

– И все‑таки до 4 апреля происходило что‑то, на что вы обратили внимание?

– Однажды в феврале она пришла домой в ужасном настроении, легла в кровать, накрылась одеялом с головой и принялась плакать. На мои расспросы отвечала, что просто хочет в 203‑ю школу. Я пообещала еще раз поговорить с директором, и отец Элины тоже собирался это сделать. Но не успел.

– То есть что‑то происходило, но она не говорила?

– Молчала. Вообще она очень изменилась в конце февраля – начале марта. Раньше она всегда отвечала мне доброжелательно, а тут стала грубить. Я запретила ей пользоваться Instagram, тогда она стала прятать от меня свой телефон. Как‑то раз я забрала его у Элины, так она стала выхватывать телефон у меня из рук и с силой выдернула его. После этого я перестала наседать на нее: подросток все‑таки.

– А после трагедии вы пытались выяснить, как проходили ее последние дни? Вам что‑то стало понятно?

– Я до сих пор ничего не знаю. Когда следователь пришел, чтобы забрать сумку дочери, ее телефона там не оказалось. Его обнаружили у школьной администрации, но следователь смог его получить, только пригрозив обыском. WhatsApp из телефона был удален. Еще у Элины была тетрадка, в которую она записывала понравившиеся фразы и мысли. Обычно она ее прятала, но пару раз забывала на серванте, и я ее хорошо разглядела. Что было внутри, толком не разобрала: почерк слишком мелкий. Но я прекрасно помню, сколько там было страниц. А когда вещи Элины нам вернули, я заметила, что тетрадь стала гораздо тоньше, больше половины страниц были вырваны. Кстати, фраза, которую многие СМИ выдали за предсмертную записку – «Не приходите ко мне на могилу, очень уж вы меня любили. После смерти ваша любовь мне не нужна. Я вам была не нужна, не приходите…» – оттуда, из этой тетрадки, но кому адресована, уже никто не узнает. Я считаю, что предсмертной записки Элина не оставляла.

Ее друзья боятся мне что‑либо рассказывать. В Сети выложена запись с камеры наблюдения: Элина идет по коридору, потом влезает на подоконник, в это время к ней подходят несколько мальчиков. С одним из них моя дочь в последнее время общалась, и он очень хотел мне что‑то рассказать. Но мама ему запретила, сказала: «Все молчат, и ты молчи, чтобы не было проблем». После самоубийства моей девочки прошел уже год, но полной картины того, что происходило с Элиной, у меня до сих пор нет.

– Как прошли последние дни перед трагедией? Как все случилось?

– В последнее время у нее резко менялось настроение. Она могла смеяться, шутить, а потом вдруг мрачнела, шла к себе: «Хочу спать». Мы ее звали: «Посиди с нами, поговори». Элина отказывалась: неохота, устала. Она подолгу сидела одна, много спала – и так продолжалось весь март. Но в последние дни все было хорошо.

3 апреля она пришла из школы без настроения, сонная. Сказала, что есть не будет, что не могла заснуть всю ночь, поэтому хочет поспать. Я ушла с младшими детьми в магазин, потом еще часа два гуляла с ними. В девять вечера я разбудила и накормила Элину. Она поела прямо в кровати, потом встала, умылась, некоторое время переписывалась с кем‑то по телефону. Мы немного поговорили, запланировали на днях пойти по магазинам. Еще в этот вечер она поиграла с маленькой сестрой.

Утром 4 апреля Элина проснулась раньше всех в прекрасном настроении, улыбалась. Я накануне ночью испекла пирог и попросила ее отнести часть бабушке. Элина отправилась к ней, там же позавтракала, покрутилась у зеркала, поцеловала бабушку и ушла в школу.

А в 12:27 мне позвонила детский инспектор и сказала, что моя дочь выпала из окна. Их класс на втором этаже, и я сначала подумала: может, она просто решила сбежать с уроков или кто‑то ее толкнул. Я даже не поняла тогда, что она не выпала, а именно выпрыгнула из окна.

– А что происходило между визитом к бабушке и звонком в 12:27?

– Судя по записям школьных видеокамер, в 9.30 она сидела на занятиях и что‑то писала. Потом вышла из класса, поговорила с приятелем, поднялась по лестнице на третий этаж и пошла по коридору. Позади нее оказались трое мальчиков. Элина подошла к окну, поправила гольф на ноге, залезла на подоконник, а когда мальчики с ней поравнялись, она выпрыгнула из окна.

Потом директор попросила одного из этих ребят принести Элину в кабинет. Там ее положили на диван, а директор всех выгнала, оставила только завуча. Приходила психолог. По ее словам, она предлагала вызвать скорую, но директор на нее накричала, сказала, что нельзя никого вызывать и вообще вмешиваться, вытолкнула психолога за дверь. Потом в кабинет вызвали медсестру. Та измерила давление: оно падало. Медсестра тоже заикнулась про скорую, на что директор сообщила, что сама вызовет. Минут через двадцать медсестра пришла снова измерить давление: оно продолжало падать, а скорой все не было – потому что на самом деле ее никто не вызывал. В общем, два часа в кабинет директора школы, где умирала моя дочь, никого не пускали, и что там происходило, мы не знаем до сих пор.

Наконец директор позвонила в Министерство образования, чтобы сообщить об инциденте. Однако она описала дело так, будто Элина наглоталась таблеток и отравилась, но в принципе с ней все хорошо. От директора потребовали звонить каждые десять минут и докладывать о состоянии девочки. Она звонила и докладывала, но речь все время шла об отравлении. Через какое‑то время директор школы позвонила председателю комиссии по делам несовершеннолетних Халиде Байрамовой. Через полчаса та уже была в школе, и именно она вызвала скорую, которая приехала через четыре минуты. Элину увезли в больницу. В сети есть видео, снятое, скорее всего, Халидой: там Элину спрашивают, какая обстановка в школе, как класс, как директор, а моя дочка с большим трудом отвечает: «Директор мне ничего плохого не сделала, но дети…»

После того как скорая увезла Элину, мне все‑таки позвонили из школы, но не сообщили, что дочь уже в больнице. Я примчалась в школу, а там – полиция, какие‑то непонятные люди, мне совали бумаги и ручку, просили что‑то подписать, задавали вопросы – а какие, я уже даже не помню. Из школы я поехала в больницу.

– Как я понимаю, в больнице была допущена куча врачебных ошибок. Что там происходило, когда вы приехали? Вы виделись с Элиной перед ее смертью?

– Отец Элины был уже там, и мы вместе попытались пройти в реанимацию, но нас не пустили. Потом появилась Халида Байрамова, удивилась, что нас не пускают к ребенку, и повела нас в отделение. Там Халида с врачом зашла в палату. Дверь перед нами закрыли, мы остались в коридоре. Вскоре Халида вышла и сообщила, что с ребенком все хорошо, ничего серьезного, только трещина на бедренной кости. Так и сказала: «Слава богу, пронесло». По ее словам, нам надо было немного подождать, чтобы нас впустили к Элине. Мы просидели у дверей до шести вечера, но пройти к дочери нам так и не позволили. А потом нам уже надо было ехать в отделение полиции и там давать показания. После восьми вечера отец Элины позвонил в больницу: можно ли увидеть дочь? Ему ответили, что поздно, приезжать бесполезно, все равно не пустят.

На следующее утро, 5 апреля, отец Элины рассказал мне по телефону, что беседовал с главврачом, и тот сказал, что в больницу ехать не надо, в реанимацию нам нельзя, а 6 апреля Элину переведут в общую палату, и тогда ее можно будет навестить. Но сразу после этого мне позвонил следователь: оказывается, он договорился, и меня все же пропустят в реанимацию. Я тут же поехала в больницу и увидела в коридоре реанимационного отделения нашу классную руководительницу и маму одноклассника Элины. Я возмутилась: посторонние люди тут сидят, а меня все это время не пускали! Пришел разбираться врач, я сослалась на следователя. В общем, мне дали минуту свидания с дочерью. Элина была никакая. Она лежала под капельницей с закрытыми глазами и периодически тихо стонала от боли. Я взяла ее руку – Элина не реагировала. Меня быстро вытолкнули из палаты.

Я позвонила отцу Элины: с дочкой что‑то не так, ее, наверное, надо перевести в травматологию. Тот снова связался с главврачом и после разговора с ним успокоил меня: у Элины все хорошо, завтра ее переводят в общую палату. Потом он звонил ночью дежурному врачу, у того тоже были прекрасные новости: Элину обследовали, у нее все отлично, она чувствует себя хорошо, поела кашу.

А утром какой‑то незнакомец задал мне вопрос в WhatsApp: куда подъехать, чтобы сдать кровь для Элины? Я позвонила бывшему мужу: «Спроси врача, почему Элине понадобилось переливание крови? Наверное, ошибка?» Через пять минут отец Элины сообщил, что нам надо срочно в больницу: ребенок в критическом состоянии. Когда я зашла к Элине, она была подключена к аппарату искусственной вентиляции легких (ИВЛ) – жива, но без сознания. Я кинулась к лечащему врачу, тот сообщил, что ночью сердце Элины внезапно остановилось, но ее откачали. На мой вопрос, когда стабилизируется состоянине девочки, он сказал: «Не знаю. Сидите внизу и ждите». Тем временем подъехали моя мама и сестра. Мы послушно посидели внизу, потом все же поднялись в реанимационное отделение.

И там мне сказали, что ребенок скончался.

Я окаменела. Ничего не поняла, не поверила ни единому слову врачей. Как это «скончалась»? Зашла в реанимацию: Элина лежала теплая, и аппарат был на месте. Я побежала в другой корпус искать главного врача, вместо него нашла лечащего врача и хирурга, схватила их за руки. Те принялись вырываться: «Я не ее лечащий врач!», «Я не ее хирург!». Я вернулась в корпус, где лежала Элина, в лифте столкнулась с бывшим мужем. Он сказал, что наша дочь умерла. Мы с ним встали у ее кровати. Я все не понимала смысла его слов, и тогда он показал мне, что аппарат ИВЛ к Элине не подключен. Тут все вокруг начали бегать, кричать, потом забрали Элину в морг. Дальше я ничего не помню.

– Кто‑то понес наказание?

– Нет. Суд был только над директором, а врачей полностью отгородили от процесса. Директору дали два года и два месяца домашнего ареста. Но это такой арест… Она может выходить куда угодно, но с 23.00 до 6.00 должна быть дома. Сейчас мы ждем решения Верховного суда, но уверены, что ничего не добьемся, врачей не тронут. Поэтому мы просто ждем, пока пройдем здесь все стадии, чтобы дальше обратиться в Европейский суд.

– Вы сказали, что телефон Элины вернули без переписки в WhatsApp, а тетрадь с записями – распотрошенную. А кто‑то пытался узнать, о чем она писала друзьям? Ведь в их телефонах осталась переписка.

– Следователи получили от одноклассников нашей дочки телефоны, но не от всех. Кто хотел, тот дал, кто не хотел – не дал. Расследование велось вяло и неохотно.

– А вы сами смотрели телефоны подруг, мальчиков?

– Нет.

– А социальные сети?

– У нее был только Instagram. Там была переписка от 2 апреля, где Элина писала подруге, что с ней хочет помириться Зулейха. Элина не хотела мириться, потому что та ее уже три раза подставляла. В этой переписке Элина вспоминает: «Я из‑за этого Тимурхана и так чуть не выпала из окна».

– Что подсказывает ваше материнское сердце? Что же произошло?

– Мне кажется, она не хотела умирать. Если бы хотела – поступила бы иначе, сделала бы это дома, ведь мы живем на пятом этаже. Ребенок, который хочет умереть, не будет ждать, когда к нему подойдут, не будет поправлять гольфы. Думаю, она хотела, чтобы мальчики сняли ее с подоконника. Судя по видео, когда она влезала на окно, ребята были уже совсем рядом. Когда мы с ней смотрели фильмы, где по сюжету происходило самоубийство, она всегда говорила: «Зачем это делать?» Случай в ноябре, когда Элина залезла на окно, она потом обсуждала с Дианой и сказала, что хотела спрыгнуть, но ей маму стало жалко. Нет, сознательно она бы этого не сделала. Мне кажется, произошла случайность. После трагедии кто‑то из учителей писал, что подоконники были скользкие. Может, она поскользнулась? Не знаю.

– Почему вас не пускали в больницу? Почему Элину два часа держали в кабинете директора, а вы не знали об этом? Как вы это объясняете?

– Думаю, она могла мне что‑то про директора рассказать. Возможно, ей угрожали.

– Почему все‑таки она не рассказывала вам всего? Ведь явно происходило гораздо больше, чем она говорила. У вас были доверительные отношения?

– Знаете, отношения у нас были не совсем как у матери с дочерью. Их нельзя было назвать доверительными. Ведь я Элину родила в 17 лет, поэтому мы были как подружки. Мы с ней могли говорить о чем угодно, но она старалась меня не расстраивать. А я не хотела, чтобы она была злой, учила ее доброте. Видимо, случилось нечто такое, о чем она не решилась мне рассказать. А что – я уже никогда не узнаю. Теперь двоих младших детей я буду учить все рассказывать, ничего не скрывать.

 

История Марии

 

Рассказывает сама Мария, 40 лет, г. Алма‑Ата, журналист, волонтер поискового отряда и инклюзивного центра

Имя сохранено

 

Я работаю журналистом, участвую в поисковом отряде и работаю с детьми в инклюзивном центре. Я выбрала этот путь не случайно. Это связано с моим подростковым возрастом. Я была буллером. Мой папа работал в горкоме, а мама была главным редактором газеты. Но при всем своем видном положении родители жили на зарплату, которая классически составляла сто двадцать рублей. Помимо меня, были еще две сестры, и мы жили довольно скромно. Потом наступили девяностые. Папа уже не был горкомовским работником, но уважение, репутацию сохранил. В городе открылась первая гимназия, куда брали не по мозгам, а по статусу семьи. И вот мы там собрались – звездные дети, в том числе дети первых бизнесменов, они красиво одевались. А у меня дырка на подошве, одни джинсы на все случаи. В девяностых мы жили бедно.

Но главное даже не это. Дома не было безопасной зоны. Других папы приводили или привозили в школу. Приходили на собрание. Мой папа полностью отсутствовал в моей жизни. И еще он всегда пил. Но если поначалу он мог выпить, а мы – просто посмеяться, то после развала Союза он стал пить по‑другому. Он был сломлен. Стал агрессивным. Нападал на маму. Мы часто уходили ночевать к соседям. Я боялась его. Когда мама уезжала в командировки и я оставалась с ним одна, то допоздна сидела на улице, ждала, когда он уснет. Я просила маму: «Давай уйдем». А мама говорила, что мы не можем уйти, что скажут люди. Тогда я поняла, что совсем одна, мама меня не защитит. Это был мрак. И он длился, пока отец не умер в девяносто восьмом году. Я даже после похорон ни разу не была на кладбище, настолько чувства к нему трансформировались.

Мне было страшно обидно. И во мне скопилась злость. В результате в восьмом классе я выбрала для себя позицию «плохиша», пошла на опережение. Я никого не била. Но могла «погнобить» какую‑нибудь богатую девочку прежде, чем она «погнобит» меня. Я так устанавливала справедливость. Мне так хотелось прийти домой, где меня встретят не матом или словами: «Че, мразь, пришла?» Мне хотелось, чтобы меня обняли, чтобы сказали: «Ничего не бойся». Мне хотелось, чтобы меня любили. Этого не было. Я, например, дружила с мальчиком, он стал наркоманом, я с ним рассталась. Однажды он ворвался к нам домой, мамы, как обычно, не было, а отец просто стоял и смотрел. Мне пришлось самой выпихивать этого парня. Если бы меня травили в школе, как мою дочь, мои родители ни за что меня бы не защитили.

И в качестве защиты я стала хулиганкой. Дружила со старшеклассниками, это считалось круто. Я с ними ходила курить за школу. Могли вина выпить перед дискотекой. Могли вызвать кого‑то на разборки. Я пыталась самоутвердиться через грубость, агрессию. Меня вызывали к директору и отчитывали в очередной раз: «У тебя такие родители, а ты…» А я стояла и думала: что ты вообще знаешь о моей жизни? Что у меня дома творится, спала ли я ночью? Никто не догадывался, что было у меня дома. Я четко понимала, что обратиться за помощью мне не к кому. С тринадцати лет были попытки убить себя. Я пила таблетки. Позже пыталась вскрыть вены. Меня спасали. С таблетками отец откачивал, с венами на скорой увозили, руки зашивали. А мне так хотелось не быть. Не было желания что‑то доказывать. Просто хотелось не быть. Нигде. Последний раз я попыталась со всем покончить в восемнадцать лет. В девятнадцать я торопливо вышла замуж. Просто сбежала из дома.

В 2013 году я уже занималась журналистикой, и в Алма‑Ате произошло двойное самоубийство: парень и девочка прыгнули с крыши. Причем было похоже, что девочку он толкнул, так как она очень далеко улетела, а там на крыше негде так разбежаться. Я взяла этот материал, начала его расследовать. Мне в руки попали такие страшные факты: парень публично в социальных сетях отсчитывал пятьдесят шесть дней. Он попал в игру группы смерти. Я списалась с его друзьями. Один из них через день после трагедии оставил надпись, что через двадцать четыре часа по просьбе мальчика он удаляет его страницу. То есть все знали. Все, кроме взрослых. Я начала отрабатывать эту тему. Увидела в Интернете зачатки групп смерти. Но причин ухода мальчика мы так и не нашли. Когда мама наконец согласилась со мной встретиться, то сразу сказала: «У него все было. Я каждый день давала ему деньги». И я поняла, что у парня не было ничего. Кроме денег. Друзья говорили, что он был очень закрытый, ходил на сборища панков, рокеров, искал себе общество, но отношения не складывались. Он покупал дружбу, угощал сигаретами, алкоголем. Его принимали только потому, что у него были деньги. Думаю, он был очень одинок. Но это переживают многие подростки. Кто‑то справляется, а кто‑то вот так уходит в депрессию и потом – совсем. Пару месяцев вела я это расследование. Меня напугало то, что тогда еще все эти группы смерти были открыты, вовсю велись разговоры, там было дикое количество подписчиков, детей, которые это все лайкали, комментировали и делали репосты на свои стены. Невероятное количество, по несколько сотен тысяч подписчиков у каждой группы. У меня был нервный срыв. Я слишком близко это пережила, спроецировала на свое детство. Если бы в моем подростковом возрасте была такая атмосфера, я была бы в числе первых, кто «выпилился». Я увидела глубину проблемы, самого этого явления – подростковый суицид.

Позже я вошла в поисковый отряд, который разыскивает, в частности, пропавших подростков. Там я познакомилась с директором инклюзивного центра, который еще не раз упомяну. Я увидела проблему еще острее. Подросток пропадает, а близкие не знают о нем ничего. Так много патриархальных семей, где никто ничего друг у друга не спрашивает. Никто не говорит по душам. Дети и родители разделены. Когда мы выезжаем на поиски, нам важно знать все детали, были ли мысли о самоубийстве, проблемы. Практически всегда родственники говорят, что все было прекрасно. Начинаешь копать, выясняется, что все было совсем не прекрасно, что были депрессии или зависимости, и это вообще не первый уход. Мы теряем драгоценное время на составление портрета, когда уже могли бы заниматься поисками. Видимость благополучия кажется важнее.

Я пытаюсь хоть как‑то помочь выжившим. Когда мы находим подростка живым, я с ним разговариваю. Я не психолог, не могу оказать профессиональную помощь. Но я прошла через это, я знаю, как это, когда у тебя нет выбора и ты живешь в сознании, что не к кому обратиться. Я могу это проговорить с подростком. Я часто слышу советы, что надо просто не грустить и спортом заниматься. Я вижу, что эти советчики искренне не понимают: у подростка нет ресурса заниматься спортом или не грустить. Родители этого не видят, не признают депрессию ребенка, часто боятся пойти с ребенком к психологу, особенно в провинциях, потому что это стыдно.

Проблема ведь в том, что большинство поисковиков находят человека и их миссия на этом заканчивается. А мы на базе инклюзивного центра хотим создать площадку, на которой можно помогать подросткам и их семьям, особенно в случаях, когда подростки в депрессии и подвержены мыслям о самоубийстве. Нужно же разбираться, что у ребенка происходит в душе. Иначе от того, что мы его просто найдем, ситуация не изменится.

Практически каждый случай ухода ребенка из дома так или иначе связан с буллингом. В прошлом году искали двух пропавших девочек. И уже после того, как нашли, я общалась с их родителями и учителями. Две девочки четырнадцати лет оказались в новой школе. Их не приняли ни учителя, ни сверстники. Тут сказались, конечно, особенности менталитета. Девочки пришли из русскоязычной школы в казахоязычную. Были определенные культурные расхождения. Их заставляли носить юбки определенной длины. На уроках прилюдно унижали за макияж, хвосты, нужно было носить только косы. Это происходило при всем классе, с уничижительным посылом. Дома их никто не поддерживал, родители обвиняли в том, что они сами провоцировали все ситуации. И в один из дней дети ушли. Нашли мы их быстро, в тот же вечер, с помощью полиции. Они даже ночь нигде не провели. Но самое интересное началось на следующий день. Их с родителями вызвали в РОВД на показательную порку к начальнику отдела по работе с несовершеннолетними. То есть все пришло к опять‑таки прилюдному порицанию. Я не увидела ни психолога, ни социального педагога. Там были директор школы, завуч, классный руководитель, мамы, которым угрожали штрафами и разбирательствами, и перепуганные девочки, которых после этого дома тоже ждал разбор полетов. Из этого я сделала вывод, кто никакой работы не последует, в причинах никто не станет копаться.

И это относительно хороший конец. Но часто итог буллинга гораздо более серьезный. Месяц назад была совсем трагическая история, когда парень девятнадцати лет повесился в горах, причем готовился основательно, несколько месяцев. После того как мы его нашли, я изучала его компьютер, телефон. Он в свои девятнадцать в переписке с виртуальным другом признавался, что его до сих пор гложет то, что произошло с ним в тринадцать лет. Его за шесть лет до трагедии дико травил одноклассник с группой ребят. Детали мне не известны, но произошло что‑то настолько серьезное, что для парня пережитая психотравма стала основополагающей на долгие годы. Он все шесть лет свою жизнь выстраивал вокруг тех событий. Шесть лет с этим жил изо дня в день, даже не жил, а выживал. Он учился в колледже. Хотел поступить в российский вуз, заниматься наукой. Тут еще карантин наложился. Стало понятно, что, скорее всего, планам не суждено сбыться. Поэтому с марта мальчик начал планировать уход. А в мае сделал шаг. С родственниками я тоже разговаривала, они считали, что он справился с той детской ситуацией, перерос, забыл, хотя иногда он в разговорах с ними упоминал. Почему‑то они не придали серьезного значения его словам. Сейчас, конечно, они винят себя, что недосмотрели, шесть лет назад не довели до конца, все спустили на тормозах.

Мы с вами живем теперь в разных странах, но система образования у нас общая, наследие советской. В этой системе нет места самому ребенку как отдельной единице. Есть редкие исключения – уникальные педагоги или уникальные директора, которые выстраивают работу школы вокруг личности ребенка, а не вокруг детей как стада. Никогда не забуду, как в конце девятого класса у моей старшей дочери был устроен педсовет перед поступлением в десятый класс. Каждый ребенок заходил в кабинет директора, родителю разрешалось присутствовать. Помню, стоит посередине мой ребенок, вокруг суровые женщины, и директриса заявляет: «Мне ваши таланты не интересны, мне нужны данные тестирования». Мне стало понятно, что есть наши дети в школе. Результаты тестирования и рейтинг. Все!

А потом в школе поменяли директора, и мы поняли, что та была не худший вариант. Пришла директор – бывший парторг, человек системы с головы до ног. Она сразу начала устанавливать свои порядки. Но делала это, мягко говоря, неинтеллигентно. Дети были в шоке. Она кричала на учителей, учителя потом срывались на детях. Моя младшая дочь училась там же, и она все это рассказывала в недоумении: «Мама, как она может обзывать при нас учителя?» Это было безобразно.

В конце десятого класса моей старшей дочери я поняла, что она не хочет идти в школу вообще никак. В апреле меня вызвали в школу «на разговор», сообщили, что мой ребенок отвратительно себя ведет. Это заключалось в том, что у ребенка обо всем есть свое мнение. Если на нее будут повышать голос, она попросит этого не делать, тогда как реакция других детей – заплакать, уйти в себя. Моя дочь вполне грамотно отстаивает свои границы и просит к себе уважения. Она к этому времени уже работала волонтером в центре инклюзивных программ, там же, где и я, и видела другой мир. Ее возмущало, когда учителя обзывали детей при всем классе за макияж, высмеивали их умственные способности. Первого сентября, например, девочек, у которых блузки были не чисто белые, а с элементами декора, прятали в кустах. Благодаря инклюзивному центру, куда моя дочь пошла волонтером, у нее произошло изменение ценностей, она стала иначе смотреть на понятие педагога, на любого ребенка. Она видела, как работают с аутистами, например, делают все, чтобы включить их в процесс, а в школе делают все, чтобы нормотипичных детей из процесса выключить. И чем дольше она работала волонтером, тем больше ее возмущало то, что происходило в ее школе.

Все кончилось тем, что классная устроила травлю моей дочери и еще двум девочкам, которые тоже имели свое мнение и умели себя защитить. Она подговаривала весь класс, чтобы те писали объяснительные на этих трех девочек, как говорили одноклассники, «даже с выдуманными событиями». Проще говоря, просила наговаривать на девочек. В начале мая у детей шла подготовка к маршу в честь 9‑го мая. Было прохладно. Дети были в школьной форме, сверху накинуты куртки. Классная выдернула трех девочек с улицы, завела к директору и, показывая на эти куртки, пожаловалась, что они опять пришли в чем попало. Дальше, по словам девочек, директор начала нести чушь о том, что они портят школу, пошли запугивания в том, что их поставят на учет. Я позвонила классной, услышала какой‑то бред, что моя дочь довела девочку до самоубийства. Я позвонила маме девочки, узнала, что все не так, они дружили, потом поссорились, но умирать никто не собирался. Поток грязи, интриг со стороны классной уже было не остановить. Директор была однозначно на стороне классной. Детей она пыталась «загнобить». Ей это удалось. Когда дочь пришла из школы после той разборки с куртками, на нее больно было смотреть. Она не понимала, за что, почему с ней так. А я не могла объяснить.

Я созвонилась с мамами двух других девочек, и мы пошли в школу выяснять, что происходит. Директора не оказалось. Я поговорила с завучем по воспитательной работе, пообещала за полчаса собрать брифинг во дворе школы, рассказать про буллинг со стороны учителей. Видимо, директору доложили, она приехала. И мы пошли беседовать. Интересно вела себя классная. Пока мы ждали директора, она сто раз прошла мимо нас, даже не посмотрела в нашу сторону. При директоре начала орать, что мы все врем. Выглядело это ужасно. Мне сорок лет, и вот она, эта учительница, стоит и орет мне в лицо. На что я сказала, что не позволю со мной говорить в таком тоне, после чего она убежала из кабинета, хлопнув дверью. Дальше мы разговаривали с директором. Донесли до нее, что своих детей в обиду не дадим, я со своей стороны пообещала использовать все свои журналистские ресурсы. В общем, с горем пополам доучилась старшая в этой школе десятый класс. Самое страшное – я увидела, как моя дочь была обескуражена несправедливостью. Она получила от взрослых совершенно четкое послание: «Ты – никто, твое мнение не важно и вообще ты никого не интересуешь». Ей донесли, что даже в школе можно устроить интриги, что не важно, как ты учишься, можно сделать так, что ты будешь учиться плохо. Ей дружно начали ставить низкие оценки, придирались все, даже те учителя, которые раньше ее любили. Ее могли две недели не пускать на английский, потому что она два раза забыла тетрадь. Оказалось, это такие методы воспитания были у учительницы языка. Это же нарушение конституционных прав, ребенок имеет право на получение образования, даже если у него нет тетради. Я уже не говорю про нарушение профессиональной этики. Я тогда позвонила учительнице английского и пообещала, что сделаю журналистский запрос в Министерство образования, по каким таким методам воспитания работают учителя у нас в стране. На следующий день ребенка, конечно, пустили на урок, но таких некрасивых ситуаций было очень много. Дочка очень глубоко это переживала. Я читала ее переписку с одноклассниками. Они все единодушно писали, что все, что делает классная, – край. Правда, дальше чата эти мнения не пошли. Когда были реальные разборки, дети побоялись вступиться.

А потом в сентябре наш инклюзивный центр открыл школу в партнерстве с двумя другими школами. Получилась инклюзивная школа. Мне в августе пришла мысль, что я не хочу своих детей отдавать в государственную школу. Было такое непреодолимое желание чего‑то не делать. В общем, я перевела младшую. Когда ее документы уже были в этой новой школе, она призналась, что очень боялась мне сказать, как не хочет в свою школу, но не говорила, так как запасных вариантов не было. Старшая решила поиграть в героя. Осталась в своей школе. Не хотела, чтобы все думали, что она повесила нос. Гордо пошла в школу, а по вечерам продолжала волонтерить в центре. Хватило ее ровно на три дня. Призналась, что это был слишком сильный диссонанс: видеть с утра, что происходило в ее школе, а после обеда – как все иначе в инклюзивной школе, где адекватные учителя и нормальное отношение к детям. В общем, седьмого сентября она уже училась в новой школе. Последний школьный год она жила в этой другой системе, где совсем другие дети, совсем другие учителя, которые тебя слышат, которым важно от ребят получить отклик. Вообще за этот год пришло много нормотипичных детей, которые перешли в нашу новую инклюзивную школу именно после буллинга. Такая вот нехорошая динамика. Насколько надо быть загнанным в угол, чтобы из обычной школы уйти в инклюзивную?

Контраст настолько мощный, что я с ужасом думаю о том, как каждый день тысячи детей подвергаются буллингу либо являются свидетелями этого, что тоже убивает. Но еще больше меня расстраивают родители, которые говорят: «А нас вообще указками по голове били», «Мы тоже так учились – ничего, выжили». Многие считают, что боевые действия с учителем только укрепляют дух ребенка. Школа – это, по сути, поле боя. Учителя и ученики – по разные стороны баррикад. Но первые всегда побеждают, потому что в нас вдалбливают: учителя нужно уважать, учитель всегда прав. Но ведь нельзя уважать только лишь за принадлежность к профессии. Уважение – это результат поступков. Как я могу уважать учителя, который орет на первоклашку посреди школьного коридора, унижает подростка при всем классе, если для него дети – это результаты тестов? И даже загруженность учителя, его низкая зарплата – не оправдание для бесчеловечных действий. Это не индульгенция. Недавно в стране приняли документ по защите чести педагога[1]. Такое ощущение, что права и честь в школе есть у всех, кроме детей. Для меня это парадокс. В каждой школе есть психолог, но в массе своей это люди, которые неспособны разбирать конфликтные ситуации, часто даже увидеть их. Проводятся формальные тесты на выявление способностей, склонностей к профессии, а в это время у ребенка в душе ад, с которым он вынужден жить. Именно поэтому я теперь занимаюсь тем, чем занимаюсь. Поисковый отряд и инклюзивный центр – там я пытаюсь быть полезной. Если я помогу хоть одному ребенку пройти через эти ужасные вещи, я буду считать, что живу не зря.

 

Советы


Поделиться с друзьями:

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.059 с.