Дорогому Александру. Из села — КиберПедия 

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Опора деревянной одностоечной и способы укрепление угловых опор: Опоры ВЛ - конструкции, предназначен­ные для поддерживания проводов на необходимой высоте над землей, водой...

Дорогому Александру. Из села

2023-01-02 42
Дорогому Александру. Из села 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Бобрищево — размышления об

 

 

Весьма поэт, изрядный критик, картежник, дуэлянт,

политик, тебе я отвечаю вновь: пожары вычурной Варшавы,

низкопоклонной шляхты кровь — сперва СИМВ О ЛЫ НАШЕЙ СЛАВЫ,

потом — убитая любовь, униженные генералы и оскверненные подвалы:

где пили шляхтичи вино, там ссали русские капралы!

Хотелось бы помягче, но, увы, не об любви кино.

 

О славе!

Горько и невкусно. Поручик мой, мне стало грустно,

когда с обратной стороны мне вышло лицезреть искусство.

Тем менее на мне вины, чем более подонков в штабе.

 

Стреляться? Почему бы нет! Он прострелил мой эполет,

стреляя первым. Я внакладе. «Борис Борисыч, пистолет

ваш будет, видимо, без пули…» — вечор мне ангелы шепнули.

Вместо того чтоб поменять, я попросту не стал стрелять.

Чтоб тупо не чихать от дыма.

Мой друг, поэзия делима, как Польша. Жесткое кино.

Но все, что мягкое, — говно.

 

1998

 

«За стеной — дребезжанье гитары…»

 

 

За стеной — дребезжанье гитары,

льется песнь, подпевают певцу

захмелевшие здорово пары —

да и впрямь, ночь подходит к концу.

 

Представляю себе идиота,

оптимиста, любовника: так

отчего же не спеть, коль охота?

Вот и лупит по струнам дурак.

 

Эта песня, он сам ее разве

сочинил, разве слышал в кино,

ибо я ничего безобразней

этой песни не слыхивал. Но —

 

за окном тополиные кроны

шелестят, подпевают ему.

Лает пес. Раскричались вороны.

Воет ветер. И дальше, во тьму —

 

всё поют, удлиняются лица.

Побренчи же еще, побренчи.

Дребезжат самосвалы. Убийцу

повели на расстрел палачи.

 

Убаюкана музыкой страшной,

что ты хочешь увидеть во сне?

Ты уснула, а в комнате нашей

пустота отразилась в окне.

 

Смерть на цыпочках ходит за мною,

окровавленный бант теребя.

И рыдает за страшной стеною

тот, кому я оставлю тебя.

 

1998

 

«Мои друзья не верили в меня…»

 

 

«Мои друзья не верили в меня…»

Сыны Пластполимера, Вторчермета,

у каждого из них была статья.

Я песни пел, не выставляя это

 

как нечто. Океан бурлил, бурлил.

Пришкандыбал татарин-участковый:

так заруби себе. Я зарубил.

Мне ведом, Боже, твой расклад херовый.

 

На купоросных голубых снегах,

закончившие ШРМ на тройки,

они запнулись с медью в черепах,

как первые солдаты перестройки.

 

А я остался, жалкий Арион,

на брег туманный вынесен волною.

Пою, пою, да петь мне не резон.

Шумит, шумит пучина подо мною.

 

1998

 

«Досадно, но сколько ни лгу…»

 

 

Досадно, но сколько ни лгу,

пространство, где мы с тобой жили,

учились любить и любили,

никак сочинить не могу:

 

детали, фрагменты, куски,

сирень у чужого подъезда,

ржавеющее неуместно

железо у синей реки.

 

Вдали похоронный оркестр

(теперь почему-то их нету).

А может быть, главное — это

не время, не место, а жест,

 

когда я к тебе наклонюсь,

небольно сжимая ладони,

на плохо прописанном фоне,

моя неумелая грусть…

 

1998, 1999

 

 

1999

 

Качели

 

 

Был двор, а во дворе качели

позвякивали и скрипели.

С качелей прыгали в листву,

что дворники собрать успели.

 

Качающиеся гурьбой

взлетали сами над собой.

Я помню запах листьев прелых

и запах неба голубой.

 

Последняя неделя лета.

На нас глядят Алена, Света.

Все прыгнули, а я не смог,

что очень плохо для поэта.

 

О, как досадно было, но

все в памяти освещено

каким-то жалостливым светом.

Живи, другого не дано!

 

1999

 

«Много было всего, музыки было много…»

 

 

Много было всего, музыки было много,

а в кинокассах билеты были почти всегда.

В красном трамвае хулиган с недотрогой

ехали в никуда.

 

Музыки стало мало

и пассажиров, ибо трамвай — в депо.

Вот мы и вышли в осень из кинозала

и зашагали по

 

длинной аллее жизни. Оно про лето

было кино, про счастье, не про беду.

В последнем ряду пиво и сигарета.

Я никогда не сяду в первом ряду.

 

1999

 

«Достаю из кармана упаковку дур-»

 

 

Достаю из кармана упаковку дур —

мана, из стакана пью дым за Ро —

мана, за своего дружбана, за ли —

мона-жигана пью настойку из сна

и тумана. Золотые картины: зеле —

неют долины, синих гор голубеют

вершины, свет с востока, восто —

ка, от порога до Бога пролетает

дорога полого. На поэзии русской

появляется узкий очень точный

узорец восточный, растворяется

прежний — безнадежный, небрежный.

Ах, моя твоя помнит, мой нежный!

 

1999

 

«Мне холодно, читатель, мне темно…»

 

 

Мне холодно, читатель, мне темно,

но было бы темней и холодней,

не будь тебя, ведь мы с тобой — одно,

и знаю я — тебе ещё трудней,

сложней, читатель, потому — прости,

а я прощу неведомый упрёк,

что листик этот не собрал в горсти,

не разорвал, не выбросил, не сжёг.

 

1999

 

«По родительским польтам пройдясь…»

 

 

По родительским польтам пройдясь, нашкуляв на «Памир»,

и «Памир» «для отца» покупая в газетном киоске,

я уже понимал, как затейлив и сказочен мир.

И когда бы поэты могли нарождаться в Свердловске,

я бы точно родился поэтом: завел бы тетрадь,

стал бы книжки читать, а не грушу метелить в спортзале.

Похоронные трубы не переставали играть —

постоянно в квартале над кем-то рыдали, рыдали.

Плыли дымы из труб, и летели кругом облака.

Длинноногие школьницы в школу бежали по лужам.

Описав бы все это, с «Памиром» в пальц а х на века

в черной бронзе застыть над Свердловском, да на фиг я нужен.

Ибо где те засранцы, чтоб походя салютовать, —

к горсовету спиною, глазами ко мне и рассвету?

Остается не думать, как тот генерал, а «Памир» надорвать

да исчезнуть к чертям, раскурив на ветру сигарету.

 

1999

 

«Мы собрали все детали…»

 

 

Мы собрали все детали

механизма: тук-тук-тук.

Но печали, но печали

не убавилось, мой друг.

Преуспели, песню спели:

та-ра-ра и ла-ла-ла.

А на деле, а на деле

те же грустные дела.

Так же недруги крепчают.

Так же ангелы молчат.

Так же други умирают,

щеки Ирочки горчат.

 

1999

 

«На окошке на фоне заката…»

 

 

На окошке на фоне заката,

дрянь какая-то желтым цвела.

В общежитии Жиркомбината

некто Н., кроме прочих, жила.

 

И в легчайшем подпитье являясь,

я ей всякие розы дарил.

Раздеваясь, но не разуваясь,

несмешно о смешном говорил.

 

Трепетала надменная бровка,

матерок с алой губки слетал.

Говорить мне об этом неловко,

но я точно стихи ей читал.

 

Я читал ей о жизни поэта,

четко к смерти поэта клоня.

И за это, за это, за это

эта Н. целовала меня.

 

Целовала меня и любила,

разливала по кружкам вино.

О печальном смешно говорила.

Михалкова ценила кино.

 

Выходил я один на дорогу,

чуть шатаясь, мотор тормозил.

Мимо кладбища, цирка, острога

вез меня молчаливый дебил.

 

И грустил я, спросив сигарету,

что, какая б любовь ни была,

я однажды сюда не приеду.

А она меня очень ждала.

 

1999

 

«Не то чтобы втайне, но как-то…»

 

 

Не то чтобы втайне, но как-то

не очень открыто любил,

а зря, вероятно, поскольку

и мелочи не позабыл.

 

Штрихи, отступленья, детали

и, кажется, помню число,

и как полыхали рябины,

когда нас туда занесло.

 

На эту фанерную дачу,

где пили, приемник включив.

И втайне я плачу и плачу

под этот дурацкий мотив.

 

1999

 

«Поздно, поздно! Вот — по небу прожектора…»

 

 

Поздно, поздно! Вот — по небу прожектора

загуляли, гуляет народ.

Это в клубе ночном, это фишка, играю

Словно год 43-й идет.

 

Будто я от тебя под бомбежкой пойду —

снег с землею взлетят позади,

и, убитый, я в серую грязь упаду…

Ты меня разбуди, разбуди.

 

1999

 

«Не во гневе, а так, между прочим…»

 

 

Не во гневе, а так, между прочим

созерцавший средь белого дня,

когда в ватниках трое рабочих

подмолотами били меня.

 

И тогда не исполнивший в сквере,

где искал я забвенья в вине,

чтобы эти милиционеры

стали не наяву, а во сне —

 

Это ладно, всё это детали,

одного не прощу тебе, ты,

бля, молчал, когда девки бросали

и когда умирали цветы,

 

не мешающий спиться, разбиться,

с голым торсом спуститься во мрак,

подвернувшийся под руку птица,

не хранитель мой ангел, а так.

 

Наблюдаешь за мною с сомненьем,

ходишь рядом, урчишь у плеча,

клюв повесив, по лужам осенним

одинокие крылья влача.

 

1999

 

«Мальчик-еврей принимает из книжек на веру…»

 

Л. Тиновской [66]  

 

 

Мальчик-еврей принимает из книжек на веру

гостеприимство и русской души широту,

видит березы с осинами, ходит по скверу

и христианства на сердце лелеет мечту.

Следуя заданной логике, к буйству и пьянству

твердой рукою себя приучает, и тут:

видит березу с осиной в осеннем убранстве,

делает песню, и русские люди поют.

Что же касается мальчика, он исчезает.

А относительно пения — песня легко

то форму города некоего принимает,

то повисает над городом, как облако.

 

1999

 

«В сырой наркологической тюрьме…»

 

 

В сырой наркологической тюрьме,

куда меня за глюки упекли,

мимо ребят, столпившихся во тьме,

дерюгу на каталке провезли

два ангела — Серега и Андрей, — не

оглянувшись, типа все в делах,

в задроченных, но белых оперениях

со штемпелями на крылах.

 

Из-под дерюги — пара белых ног,

и синим-синим надпись на одной

была: как мало пройдено дорог…

И только шрам кислотный на другой

ноге — все в непонятках, как всегда:

что на второй написано ноге?

 

В окне горела синяя звезда,

в печальном зарешеченном окне.

Стоял вопрос, как говорят, ребром

и заострялся пару-тройку раз.

Единственный один на весь дурдом

я знал на память продолженья фраз,

но я молчал, скрывался и таил,

и осторожно на сердце берег —

что человек на небо уносил

и вообще — что значит человек.

 

1999

 

«Мы целовались тут пять лет назад…»

 

 

Мы целовались тут пять лет назад,

и пялился какой-то азиат

на нас с тобой — целующихся — тупо

и похотливо, что поделать — хам!

Прожекторы ночного дискоклуба

гуляли по зеленым облакам.

 

Тогда мне было восемнадцать лет,

я пьяный был, я нес изящный бред,

на фоне безупречного заката

шатался — полыхали облака —

и материл придурка азиата,

сжав кулаки в карманах пиджака.

 

Где ты, где азиат, где тот пиджак?

Но верю, на горе засвищет рак,

и заново былое повторится.

Я, детка, обниму тебя, и вот,

прожекторы осветят наши лица.

И снова: что ты смотришь, идиот?

 

А ты опять же преградишь мне путь,

ты закричишь, ты кинешься на грудь,

ты привезешь меня в свою общагу.

Смахнешь рукою крошки со стола.

Я выпью и на пять минут прилягу,

потом проснусь: ан жизнь моя прошла.

 

1999

 

«Ты почему-то покраснела…»

 

 

Ты почему-то покраснела,

а я черемухи нарвал,

ты целоваться не умела,

но я тебя поцеловал.

 

Ребята в сквере водку пили,

играли в свару и буру,

крутили Токарева Вилли

и матерились на ветру.

 

Такой покой в волнах эфира,

ну, а пока не льется кровь,

нет ничего уместней, Ира,

чем настоящая любовь.

 

1999

 

«Я помню всё, хоть многое забыл…»

 

 

Я помню всё, хоть многое забыл —

разболтанную школьную ватагу.

Мы к Первомаю замутили брагу,

я из канистры первым пригубил.

 

Я помню час, когда ногами нас

за хамство избивали демонстранты,

и музыку, и розовые банты.

Но раньше было лучше, чем сейчас.

 

По-доброму, с улыбкой, как во сне:

и чудом не потухла папироска,

и мы лежим на площади Свердловска,

где памятник поставят только мне.

 

1999

 

Романс

 

Саше Верникову [67]  

 

 

Мотив неволи и тоски —

откуда это? Осень, что ли?

Звучит и давит на виски

мотив тоски, мотив неволи.

 

Всегда тоскует человек,

но иногда тоскует очень,

как будто он тагильский зек,

как, ивдельский разнорабочий.

 

В осенний вечер, проглотив

стакан плохого алкоголя,

сидит и слушает мотив,

мотив тоски, мотив неволи.

 

Мотив умолкнет, схлынет мрак,

как бы конкретно ни мутило.

Но надо, чтобы на крайняк

у человека что-то было.

 

Есть у меня дружок Вано

и адресок его жиганский,

ширяться дурью, пить вино

в поселок покачу цыганский.

 

В реальный табор пить вино —

Конечно, это театрально,

и театрально, и смешно,

но упоительно-печально.

 

Конечно же, давным-давно,

давным-давно не те цыганы.

Я представляю все равно

гитары, песни и туманы.

 

И от подобных перспектив

на случай абсолютной боли

не слишком тягостен мотив,

мотив тоски, мотив неволи.

 

1999

 

«Музыка жила во мне…»

 

 

Музыка жила во мне,

никогда не умолкала,

но особенно во сне

эта музыка играла.

 

Словно маленький скрипач,

скрипача того навроде,

что играет, неудач —

ник, в подземном переходе.

 

В переходе я иду —

руки в брюки, кепка в клетку —

и бросаю на ходу

этой музыке монетку.

 

Эта музыка в душе

заиграла много позже —

до нее была уже

музыка, играла тоже.

 

Словно спившийся трубач

похоронного набора,

что шагает мимо прач —

чечной, гаража, забора.

 

На гараж, молокосос,

я залез, сижу, свалиться

не боюсь, в футболке «КРОСС»,

привезенной из столицы.

 

1999

 

«Надиктуй мне стихи о любви…»

 

 

Надиктуй мне стихи о любви,

хоть немного душой покриви,

мое сердце холодное, злое

неожиданной строчкой взорви.

 

Расскажи мне простые слова,

чтобы кругом пошла голова.

В мокром парке башками седыми,

улыбаясь, качает братва.

 

Удивляются: сколь тебе лет?

Ты, братишка, в натуре поэт.

Это все приключилось с тобою,

и цены твоей повести нет.

 

Улыбаюсь, уделав стакан

за удачу, и прячу в карман,

пожимаю рабочие руки,

уплываю, качаясь в туман.

 

Расставляю все точки на «ё».

Мне в аду полыхать за враньё,

но в раю уготовано место

вам — за веру в призванье моё.

 

1999

 

«Я работал на драге в поселке Кытлым…»

 

Роме Тягунову

 

 

Я работал на драге в поселке Кытлым,

о чем позже скажу в изумительной прозе,

корешился с ушедшим в народ мафиози,

любовался с буфетчицей небом ночным.

Там тельняшку такую себе я купил,

оборзел, прокурил самокрутками пальцы.

А еще я ходил по субботам на танцы

и со всеми на равных стройбатовцев бил.

Да, наверное, все это — дым без огня

и актерство: слоняться, дышать перегаром.

Но кого ты обманешь! А значит, недаром

в приисковом поселке любили меня.

 

1999

 

«А иногда отец мне говорил…»

 

 

А иногда отец мне говорил,

что видит про утиную охоту

сны с продолженьем: лодка и двустволка.

И озеро, где каждый островок

ему знаком. Он говорил: не видел

я озера такого наяву

прозрачного, какая там охота!

представь себе… А впрочем, что ты знаешь

про наши про охотничьи дела!

 

Скучая, я вставал из-за стола

и шел читать какого-нибудь Кафку,

жалеть себя и сочинять стихи

под Бродского, о том, что человек,

конечно, одиночество в квадрате,

нет, в кубе. Или нехотя звонил

замужней дуре, любящей стихи

под Бродского, а заодно меня —

какой-то экзотической любовью.

Прощай, любовь! Прошло десятилетье.

Ты подурнела, я похорошел,

и снов моих ты больше не хозяйка.

 

Я за отца досматриваю сны:

прозрачным этим озером блуждаю

на лодочке дюралевой с двустволкой,

любовно огибаю камыши,

чучела расставляю, маскируюсь

и жду, и не промахиваюсь, точно

стреляю, что сомнительно для сна.

Что, повторюсь, сомнительно для сна,

но это только сон и не иначе,

я понимаю это до конца.

И всякий раз, не повстречав отца,

я просыпаюсь, оттого что плачу.

 

1999

 

«Прежде чем на тракторе разбиться…»

 

 

Прежде чем на тракторе разбиться,

застрелиться, утонуть в реке,

приходил лесник опохмелиться,

приносил мне вишни в кулаке.

 

С рюмкой спирта мама выходила,

менее красива, чем во сне.

Снова уходила, вишню мыла

и на блюдце приносила мне.

 

Потому что все меня любили,

дерева молчали до утра.

«Девочке медведя подарили», —

перед сном читала мне сестра.

 

Мальчику полнеба подарили,

сумрак елей, золото берез.

На заре гагару подстрелили.

И лесник три вишенки принес.

 

Было много утреннего света,

с крыши в руки падала вода,

это было осенью, а лето

я не вспоминаю никогда.

 

1999

 

«Ордена и аксельбанты…»

 

 

Ордена и аксельбанты

в красном бархате лежат,

и бухие музыканты

в трубы мятые трубят.

 

В трубы мятые трубили,

отставного хоронили

адмирала на заре,

все рыдали во дворе.

 

И на похороны эти

любовался сам не свой

местный даун, дурень Петя,

восхищенный и немой.

 

Он поднес ладонь к виску.

Он кривил улыбкой губы.

Он смотрел на эти трубы,

слушал эту музыку.

 

А когда он умер тоже,

не играло ни хрена,

тишина, помилуй, Боже,

плохо, если тишина.

 

Кабы был постарше я,

забашлял бы девкам в морге,

прикупил бы в Военторге

я военного шмотья.

 

Заплатил бы, попросил бы,

занял бы, уговорил

бы, с музоном бы решил бы,

Петю, бля, похоронил.

 

1999

 

Чтение в детстве — романс

 

 

Окраина стройки советской,

фабричные красные трубы.

Играли в душе моей детской

Ерёменко медные трубы.

 

Ерёменко медные трубы

в душе моей детской звучали.

Навеки влюбленные, в клубе

мы с Ирою К. танцевали.

 

Мы с Ирою К. танцевали,

целуясь то в щеки, то в губы.

Но сердце мое разрывали

Ерёменко медные трубы.

 

И был я так молод, когда-то

надменно, то нежно, то грубо,

то жалобно, то виновато…

Ерёменко медные трубы!

 

1999

 

«Словно в бунинских лучших стихах, ты, рыдая…»

 

 

Словно в бунинских лучших стихах, ты, рыдая, роняла

из волос — что там? — шпильки, хотела уйти навсегда.

И пластинка играла, играла, играла, играла,

и заело пластинку, и мне показалось тогда,

что и время, возможно, должно соскочить со спирали

и, наверно, размолвка должна продолжаться века.

Но запела пластинка, и губы мои задрожали,

словно в лучших стихах Огарева: прости дурака.

 

1999

 

«Включили новое кино…»

 

 

Включили новое кино,

и началась иная пьянка,

но все равно, но все равно

то там, то здесь звучит «Таганка».

 

Что Ариосто или Дант!

Я человек того покроя —

я твой навеки арестант

и все такое, все такое.

 

1999

 

«Где обрывается память, начинается…»

 

Кейсу Верхейлу [68], с любовью

 

 

Где обрывается память, начинается старая фильма,

играет старая музыка какую-то дребедень.

Дождь прошел в парке отдыха, и не передать, как сильно

благоухает сирень в этот весенний день.

 

Сесть на трамвай 10-й, выйти, пройти под аркой

сталинской: все как было, было давным-давно.

Здесь меня брали за руку, тут поднимали на руки,

в открытом кинотеатре показывали кино.

 

Про те же самые чувства показывало искусство,

про этот самый парк отдыха, про мальчика на руках.

И бесконечность прошлого, высвеченного тускло,

очень мешает грядущему обрести размах.

 

От ностальгии или сдуру и спьяну можно

подняться превыше сосен, до самого неба на

колесе обозренья, но понять невозможно:

то ли войны еще не было, то ли была война.

 

Всё в черно-белом цвете, ходят с мамами дети,

плохой репродуктор что-то победоносно поет.

Как долго я жил на свете, как переносил все эти

сердцебиенья, слезы, и даже наоборот.

 

1999

 

«Когда в подъездах закрывают двери…»

 

 

Когда в подъездах закрывают двери

и светофоры смотрят в небеса,

я перед сном гуляю в этом сквере,

с завидной регулярностью, по мере

возможности, по полтора часа.

 

Семь лет подряд хожу в одном и том же

пальто, почти не ведая стыда,

не просто подвернувшийся прохожий —

писатель, не прозаик, а хороший

поэт, и это важно, господа.

 

В одних и тех же брюках и ботинках,

один и тот же выдыхая дым,

как портаки на западных пластинках,

я изучил все корни на тропинках.

Сквер будет назван именем моим.

 

Пускай тогда, когда затылком стукну

по днищу гроба, в подземелье рухну,

заплаканные свердловчане пусть

нарядят механическую куклу

в мое шмотье, придав движеньям грусть.

 

И пусть себе по скверу шкандыбает,

пусть курит «Приму» или «Беломор»,

но раз в полгода куклу убирают,

и с Лузиным Серегой запивает

толковый опустившийся актер.

 

Такие удивительные мысли

ко мне приходят с некоторых пор.

А право, было б шороху в отчизне,

когда б подобны почести — при жизни,

хотя, возможно, это перебор.

 

1999

 

«В обширном здании вокзала…»

 

 

Путь до Магадана недалекий,

поезд за полгода довезет…

 

Горняцкая песня

 

 

В обширном здании вокзала

с полуночи и до утра

гармошка тихая играла:

«та-ра-ра-ра-ра-ра-ра-ра».

 

За бесконечную разлуку,

за невозможное прости,

за искалеченную руку,

за черт те что в конце пути —

 

нечетные играли пальцы,

седую голову трясло.

Круглоголовые китайцы

тащили мимо барахло.

 

Не поимеешь, выходило,

здесь ни монеты, ни слезы.

Тургруппа чинно проходила,

несли узбеки арбуз ы …[69]

 

Зачем же, дурень и бездельник,

играешь неизвестно что?

Живи без курева и денег

в одетом наголо пальто.

 

Надрывы музыки и слезы

не выноси на первый план —

на юг уходят паровозы.

«Уходит поезд в Магадан!»

 

1999

 

Море

 

 

В кварталах дальних и печальных, что утром серы и пусты, где выглядят смешно и жалко сирень и прочие цветы, есть дом шестнадцатиэтажный, у дома тополь или клен стоит, ненужный и усталый, в пустое небо устремлен, стоит под тополем скамейка и, лбом уткнувшийся в ладонь, на ней уснул и видит море писатель Дима Рябоконь[70].

Он развязал и выпил водки, он на хер из дому ушел, он захотел уехать к морю, но до вокзала не дошел. Он захотел уехать к морю, оно страдания предел. Проматерился, проревелся и на скамейке захрапел.

Но море сине-голубое, оно само к нему пришло и, утреннее и родное, заулыбалося светло. И Дима тоже улыбался. И, хоть недвижимый лежал, худой, и лысый, и беззубый, он прямо к морю побежал. Бежит и видит человека на золотом на берегу. А это я никак до моря доехать тоже не могу — уснул, качаясь на качели, вокруг какие-то кусты. В кварталах дальних и печальных, что утром серы и пусты.

 

1999

 

«Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей…» [71]  

 

 

Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей

и обеими руками обнимал моих друзей —

Водяного с Черепахой, щуря детские глаза.

Над ушами и носами пролетали небеса.

Можно лечь на синий воздух и почти что полететь,

на бескрайние просторы влажным взором посмотреть:

лес налево, луг направо, лесовозы, трактора.

Вот бродяги-работяги поправляются с утра.

Вот с корзинами маячат бабки, дети — грибники.

Моют хмурые ребята мотоциклы у реки.

Можно лечь на теплый ветер и подумать-полежать:

может, правда нам отсюда никуда не уезжать?

А иначе даром, что ли, желторотый дуралей —

я на крыше паровоза ехал в город Уфалей!

И на каждом на вагоне, волей вольною пьяна,

«Приму» ехала курила вся свердловская шпана.

 

1999

 

«Нужно двинуть поездом на север…»

 

 

Нужно двинуть поездом на север,

на ракете в космос сквозануть,

чтобы человек тебе поверил,

обогрел и денег дал чуть-чуть.

 

А когда родился обормотом

и умеешь складывать слова,

нужно серебристым самолетом

долететь до города Москва.

 

1999

 

Осень

 

 

Уж убран с поля начисто турнепс

и вывезены свекла и капуста.

На фоне развернувшихся небес

шел первый снег, и сердцу было грустно.

 

Я шел за снегом, размышляя о

бог знает чем, березы шли за мною.

С голубизной мешалось серебро,

мешалось серебро с голубизною.

 

1999

 

«Только справа соседа закроют, откинется слева…»

 

 

Только справа соседа закроют, откинется слева[72]:

если кто обижает, скажи, мы соседи, сопляк.

А потом загремит дядя Саша, и вновь дядя Сева

в драной майке на лестнице: так, мол, Бориска, и так,

если кто обижает, скажи. Так бы жили и жили,

но однажды столкнулись — какой-то там тесть или зять

из деревни, короче, они мужика замочили.

Их поймали и не некому стало меня защищать.

Я зачем тебе это сказал, а к тому разговору,

что вчера на башке на моей ты нашла серебро —

жизнь проходит, прикинь! Дай мне денег, я двину к собору,

эти свечи поставлю, отвечу добром на добро.

 

1999

 

«У памяти на самой кромке…»

 

 

У памяти на самой кромке

и на единственной ноге

стоит в ворованной дубленке

Василий Кончев — Гончев, «гэ»!

Он потерял протез по пьянке,

а с ним ботинок дорогой.

Пьет пиво из литровой банки,

как будто в пиве есть покой.

А я протягиваю руку:

уже хорош, давай сюда!

 

Я верю, мы живем по кругу,

не умираем никогда.

И остается, остается

мне ждать, дыханье затая:

вот он допьет и улыбнется.

 

И повторится жизнь моя.

 

1999

 

«До пупа сорвав обноски…»

 

 

До пупа сорвав обноски,

с нар сползают фраера,

на спине Иосиф Бродский

напортачен у бугра —

 

начинаются разборки

за понятья, за наколки.

 

Разрываю сальный ворот:

душу мне не береди.

Профиль Слуцкого наколот

на седеющей груди!

 

1999

 

Гимн кошке

 

 

Ты столь паршива, моя кошка,

что гимн слагать тебе не буду.

Давай, гляди в свое окошко,

пока я мою здесь посуду.

Тебя я притащил по пьянке,

была ты маленьким котенком.

И за ушами были ранки.

И я их смазывал зеленкой.

Единственное, что тревожит —

когда войду в пределы мрака,

тебе настанет крышка тоже.

И в этом что-то есть однако.

И вот от этого мне страшно.

И вот поэтому мне больно.

А остальное все — не важно.

Шестнадцать строчек. Ты довольна?

 

1999

 

«Не забывай, не забывай игру…»

 

 

Не забывай, не забывай

игру в очко на задней парте.

Последний ряд в кинотеатре.

Ночной светящийся трамвай.

 

Волненье девичьей груди.

Но только близко, близко, близко

(не называй меня Бориской!)

не подходи, не подходи.

 

Всплывет ненужная деталь:

— Прочти-ка Одена[73], Бориска…

Обыкновенная садистка.

И сразу прошлого не жаль.

 

1999

 

«Прошел запой, а мир не изменился…»

 

 

Прошел запой, а мир не изменился,

пришла муз ы ка, кончились слова.

Один мотив с другим мотивом слился.

(Весьма амбициозная строфа.)

 

…а может быть, совсем не надо слов

для вот таких — каких таких? — ослов…

 

Под сине-голубыми облаками

стою и тупо развожу руками,

весь музыкою полон до краев.

 

1999

 

«У современного героя…»

 

 

У современного героя

я на часок тебя займу,

в чужих стихах тебя сокрою

поближе к сердцу моему.

 

Вот: бравый маленький поручик,

на тройке ухарской лечу.

Ты, зябко кутаясь в тулупчик,

прижалась к моему плечу.

 

И эдаким усталым фатом,

закуривая на ветру,

я говорю: живи в двадцатом.

Я в девятнадцатом умру.

 

Но больно мне представить это:

невеста, в белом, на руках

у инженера-дармоеда,

а я от неба в двух шагах.

 

Артериальной теплой кровью

я захлебнусь под Машуком,

и медальон, что мне с любовью,

где ты ребенком… В горле ком.

 

1999

 

На мотив Луговского

 

 

Всякий раз, гуляя по Свердловску,

я в один сворачиваю сквер,

там стоят торговые киоски

и висит тряпье из КНР.

 

За горою джинсового хлама

вижу я знакомые глаза.

Здравствуй, одноклассница Татьяна!

Где свиданья чистая слеза?

 

Азеров измучила прохлада.

В лужи осыпается листва.

Мне от сказки ничего не надо,

кроме золотого волшебства.

 

Надо, чтобы нас накрыла снова,

унесла зеленая волна

в море жизни, океан былого,

старых фильмов, музыки и сна.

 

1999

 

«На фоне граненых стаканов…»

 

М. Окуню [74]  

 

 

На фоне граненых стаканов

рубаху рвануть что есть сил…

Наколка — Георгий Ив а нов —

на Вашем плече, Михаил.

 

Вам грустно, а мне одиноко.

Нам кажут плохое кино.

Ах, Мишенька, с профилем Блока

на сердце живу я давно.

 

Аптека, фонарь, незнакомка —

не вытравить этот пейзаж

Гомером, двухтомником Бонка…

Пойдемте, наш выход, на пляж.

 

1999

 

«Подались хулиганы в поэты…»

 

 

Подались хулиганы в поэты,

под сиренью сидят до утра,

сочиняют свои триолеты.

Лохмандеи пошли в мусора —

 

ловят шлюх по ночным переулкам,

в нулевых этажах ОВД

в зубы бьют уважаемым уркам,

и т. д., и т. п., и т. д.

 

Но отыщется нужное слово,

но забродит осадок на дне,

время вспять повернется, и снова

мы поставим вас к школьной стене.

 

1999

 

«Так я понял: ты дочь моя, а не мать…»

 

 

Так я понял: ты дочь моя, а не мать,

только надо крепче тебя обнять

и взглянуть через голову за окно,

где сто лет назад, где давным-давно

 

сопляком шмонался я по двору

и тайком прикуривал на ветру,

окружен шпаной, но всегда один —

твой единственный, твой любимый сын.

 

Только надо крепче тебя обнять

и потом ладоней не отнимать

сквозь туман и дождь, через сны и сны.

Пред тобой одной я не знал вины.

 

И когда ты плакала по ночам,

я, ладони в мыслях к твоим плечам

прижимая, смог наконец понять,

понял я: ты дочь моя, а не мать.

 

И настанет время потом, потом —

не на черно-белом, а на цветном

фото, не на фото, а наяву

точно так же я тебя обниму.

 

И исчезнут морщины у глаз, у рта,

ты ребенком станешь — о, навсегда! —

с алой лентой, вьющейся на ветру.

…Когда ты уйдешь, когда я умру.

 

1999

 

«Я зеркало протру рукой…»

 

 

Я зеркало протру рукой

и за спиной увижу осень.

И беспокоен мой покой,

и счастье счастья не приносит.

 

На землю падает листва,

но долго кружится вначале.

И без толку искать слова

для торжества такой печали.

 

Для пьяницы-говоруна

на флейте отзвучало лето,

теперь играет тишина

для протрезвевшего поэта.

 

Я ближе к зеркалу шагну

и всю печаль собой закрою.

Но в эту самую мину —

ту грянет ветер за спиною.

 

Все зеркало заполнит сад,

лицо поэта растворится.

И листья заново взлетят,

и станут падать и кружиться.

 

1999

 

Маленькие трагедии

 

 

Нагой, но в кепке восьмигранной, переступая через нас,

со знаком качества на члене, идет купаться дядя Стас.

У водоема скинул кепку, махнул седеющей рукой:

айда купаться, недотепы, и — оп о сваю головой.

Он был водителем «камаза». Жена, обмякшая от слез

И вот: хоронят дядю Стаса под вой сигналов, скрип колес.

Такие случаи бывали, что мы в натуре, сопляки, стояли

и охуевали, чесали лысые башки. Такие вещи нас касались,

такие песни про тюрьму на двух аккордах обрывались,

что не расскажешь никому.

А если и кому расскажешь, так не поверят ни за что,

и, выйдя в полночь, стопку вмажешь в чужом пальте,

в чужом пальто. И, очарованный луною, окурок выплюнешь

на снег и прочь отчалишь.

Будь собою, чужой, ненужный человек.

 

*

Участковый был тихий и пьяный, сорока или более

лет. В управлении слыл он смутьяном — не давали ему

пистолет. За дурные привычки, замашки двор его поголовно

любил. Он ходил без ментовской фуражки, в кедах на босу

ногу ходил. А еще был похож на поэта, то ли Пушкина,

то ли кого. Со шпаною сидел до рассвета. Что еще я о нем?

Ничего мне не вспомнить о нем, если честно. А напрячься,

и вспомнится вдруг только тусклая возле подъезда

лампочка с мотыльками вокруг.

 

*

Хожу по прошлому, брожу, как археолог. Наклейку,

марку нахожу, стекла осколок. …Тебя нетронутой, живой,

вполне реальной, весь полон музыкою той вполне печальной.

И пролетают облака, и скоро вечер, и тянется моя рука

твоей навстречу. Но растворяются во мгле дворы и зданья.

И ты бледнеешь в темноте — мое созданье, то, кем я

жил и кем я жив в эпохе дальней.

И все печальнее мотив, и все печальней.

 

1999

 

«


Поделиться с друзьями:

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.782 с.