Аэропорт «Пулково». 4 июня 1972 г. Фото М. Мильчика — КиберПедия 

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

Аэропорт «Пулково». 4 июня 1972 г. Фото М. Мильчика

2022-10-28 39
Аэропорт «Пулково». 4 июня 1972 г. Фото М. Мильчика 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

А уже из Парижа я писала Люде письма, в которых все пространство между «здравствуй» и «до свиданья» заполняла, тщательно — в обход цензуры — переписывая новые стихи Иосифа, которые она иным способом не могла, еще лет десять, получить: «Пятая годовщина», «Колыбельная Трескового мыса»… Перед моим отъездом Люда перепечатала не только все собранные стихотворения, но и переводы Иосифа. Этот, последний, том мне вывезти не удалось. Однажды ко мне обратился Игорь Ефимов с предложением издать переводы с разных языков с параллельными текстами, замечательная идея, только, увы, у меня тогда нечего было ему предложить. Получила я эти листочки лишь много лет спустя, когда это стало уже неактуально. Тут и пьеса Стоппарда, и много стихов Джона Донна (в том числе и варианты к «Элегии на смерть леди Мархэм»), Константина Кавафиса, Эндрю Марвелла.

И среди этих листочков нахожу копию недатированного письма Иосифа, адресованного «милой Стелле» (очевидно, редактору издательства). В нем говорится:

«Посылая Вам сделанные исправления и, опасаясь, что они Вас не вполне удовлетворят, хочу сказать следующее.

В тех немногих случаях, когда я отходил от текста (особенно в Заговоренных дрожках), я сделал это вовсе не по неспособности сочинить нечто адекватное оригиналу, а исходя из представления о читателе, которому вообще следует давать елико возможно больше лазеек в новом для него мире. А мир Заговоренных дрожек для русского читателя, в общем, новый. Для поляка магистр черной магии, Краковский пейзаж, латынь и потусторонние шутки могут быть немотивированными — все это известно с детства.

А для нашего читателя это немного темновато. Поэтому буквализм в переводе этих стихов, по-моему, рискован. Чуть длинней, чуть живописней — зато понятней. И (опять же по- моему) малость пластичней. Прочтя этот перевод, я думаю, читатель не станет думать о Галчинском хуже, а этого-то и надо.

У Вас, впрочем, могут быть и принципиальные соображения, принципиальные идеи о переводе, о том, каким он должен быть. Ну — как я понимаю — Вы сможете их осуществить: Вы сами говорили о «конкурирующих переводах». Я ей-богу не возражаю.

Что же касается Коня в Театре, то я, честное слово, не знаю, что там следует менять. По-моему, ничего не надо. «Наклонился слева» — понятно, кривотолков не вызовет. На две строчки, кажется, больше. Ну так за них можно ведь не платить. По- моему, ведь вообще платят, исходя из кол-ва строк в оригинале.

Простите, что не стал переводить Седьмое небо, но это посредственные, на мой взгляд, стихи, хоть и длинные, а значит — выгодные.

И чувствую, и не чувствую себя виноватым

Ваш (И. Бродский)»

О решении уехать Иосиф сообщил мне уже где-то в начале мая. В то время я очень увлекалась разными пресмыкающимися и земноводными, соорудила два террариума, где жили задумчивая саламандра по кличке Саломея, полуметровый желтопузик и несколько прелестных гекконов. Всю эту живность, абсолютно безвредную и, на мой взгляд, очаровательную, Иосиф рассматривал с расстояния не меньше метра, опасливо и без всякого энтузиазма. Конечно, мои звери ничуть не походили на любезных его сердцу кошек, что шастают по дому, все время попадаясь под ноги, и роняют повсюду шерсть и слюну! Мне показалось, что Иосиф даже на минуту забыл о занимавших его в связи с близким отъездом проблемах — настолько отвратительное впечатление произвел на него мой террариум. Ему и так было очень некогда, но тут он особенно заторопился уходить, выразив свое отношение к моему хобби таким образом: «Если бы я был мужчиной, я бы этого не вынес». Тут уж я обиделась — за своих питомцев и за эту формулировку, на которую он не имел никаких оснований — и ответила в пандан: «Видишь, как хорошо, что ты не мужчина».

Этим обменом любезностей завершилась наша последняя встреча в отечестве (проводы в Пулково не в счет).

С июня 1972-го новости об Иосифе я получала только на Пестеля. В силу дикости и интровертности характера никогда не приходила туда 24 мая, на традиционный сбор, справлять день рождения, стеснялась, хотя знала, что Иосиф обязательно звонил в этот вечер домой, но пересилить себя не могла. В другие дни приходила нередко, послушать рассказы Марии Моисеевны и Александра Ивановича про Осино местонахождение и звонки из разных городов и стран, звучавших волшебно и таинственно. Мария Моисеевна вообще хорошо ко мне относилась, потому что любила Эдика, такого обстоятельного и положительного, и считала, что он «хорошо влияет на Иосифа». Но благосклонно потом отнеслась и к Володе и очень понимающе к нашему отъезду. Когда мы пришли прощаться, она достала из буфета и подарила на память эмалевую солонку, которая и сейчас у меня, и я с удовольствием передала бы ее Нюше, если ее интересует отцовская родня.

За три года, которые нам оставались до эмиграции, иногда, но очень редко, доходили и стихи. Помню разговор по поводу «Лагуны» с одним нашим общим приятелем, большим поклонником Иосифа, который очень сокрушался, полагая, будто слово «граппа» есть чистый галлицизм и «иностранные» слова будут занимать все больше места в его поэзии, замещая отечественные. Я же доказывала, что граппу встречала много раз в русских текстах и что Иосиф вполне мог бы употребить это слово и до отъезда. (Забавно, что на днях я случайно обнаружила на сайте, предлагавшем туристические поездки состоятельным россиянам, в разделе про Италию всю строфу про «постояльца, несущего в кармане граппу», после чего было сказано: «Бормоча эти строки из Бродского, откупорьте бутылку».)

Мой второй брак принес мне друзей нового призыва, это были главным образом сценаристы и режиссеры, которые закончили ВГИК уже будучи профессионалами в какой-то иной области. Тогда было очень распространено получение второго высшего образования. Так случилось, что в этой среде мне уже пришлось культуртрегерствовать: Бродского, который к тому времени эмигрировал, они не знали или знали мало, я давала им свои кассеты с записями стихов, и они их часто слушали. Одна наша компания снимала комнату в доме, где ниже этажом жил какой- то отставной военный, ненавидящий молодежь и ее образ жизни. Он регулярно писал жалобы в домоуправление, вел для этого специальный дневник злодеяний, и нашим друзьям приходилось ходить объясняться. В одной такой кляузе значилось: «Пришли в 10 часов. Молились». Это была его интерпретация услышанной сквозь перекрытие магнитофонной записи Иосифа!

Все, кто слышал, как Иосиф читает свои стихи, никогда не забудут его манеру чтения, не спутают ее ни с чем другим. Это не удивительно. Удивительно, что многие называют эту манеру пением, заклинанием, ворожбой, чуть ли не камланием. Мне все это ужасно странно слышать. На мой взгляд, это был абсолютно адекватный и единственно возможный способ донести до слушателей смысл стихотворения, точно передать то, что поэт хотел в нем сказать. Как мы не смотрим на лица пианистов или скрипачей, которые искажаются — вплоть до гримасы — во время исполнения, а наслаждаемся результатом усилий, так и мелодика стихочтения Бродского — лишь инструмент для извлечения смысла.

Когда видишь его стихи написанными, часто приходится даже кропотливо и внимательно распутывать грамматические формы, находить связи между словами, нередко отстоящими друг от друга на три-четыре строки, пройдя сквозь огромное количество анжамбеманов, вводных слов и целых предложений. Видя текст стихотворения на бумаге, трудно даже вообразить, что его можно прочесть вслух без потерь. И это, действительно, почти никому, кроме автора, не удавалось. Нельзя, конечно, исключить, что однажды найдется человек, у которого получится. Но то, что делается сегодня, надежды внушает мало: никого из читающих с эстрады смысл стихотворения не заботит и донести его до слушателя они не умеют, просто не обращают на него внимания, безжалостно его ощипывая, или сами не понимают, что читают. Причем они вовсе не халтурят, а очень стараются. Но до сих пор никто, даже самые известные наши актеры (они еще меньше остальных) с этим не справились. А может, и не могут справиться именно в силу своей актерской природы. Совершенно согласна со словами Веры Павловой: «Актеры вносят лишнее и упускают необходимое». Она же сказала, что если уж стихи читает не автор, то пусть это хотя бы будет другой поэт (несколько примеров такого удачного чтения я знаю, но оно было не для записи, не для дисков и досталось лишь присутствующим в комнате).

Когда-то я была уверена, что и Цветаеву никто прочесть не сможет, и вдруг оказалась свидетелем чуда — однажды в Ленинградском университете стихи и прозу Цветаевой читала Цецилия Мансурова: это было поразительное попадание, ее интонация и точность произнесения покорили зрителей, и зрителей искушенных, ибо когда Мансурова один раз запнулась, зал хором подсказал ей продолжение. Прошло несколько десятилетий, с тех пор ничего подобного услышать не довелось, но это выступление я помню, как если бы было вчера. При том что никаких записей голоса самой Цветаевой не сохранилось.

Слава богу, от Иосифа записи остались. Я вовсе не считаю, что нужно подражать его чтению, да это и невозможно, но что можно — и нужно — всегда использовать его записи в фильмах: когда звучит закадровый голос, это должен быть голос Бродского, и никого иного! Последний фильм, который я видела, документальный «В плену у ангелов. Письмо в бутылке» смотреть было просто невыносимо: стихи якобы влюбленного поэта, произносимые за кадром старательным и поразительно чуждым тексту голосом, сродни были звуку ножа по тарелке. Регулярно, два раза в год, сообщает о Бродском телевизионный «Календарь культурных событий» — в день его рождения и смерти. Всякий раз информация сопровождается невнятным произнесением каких-то слов, ну никак не складывающихся в поэтические строчки, за которые себя выдают. Больше всего это напоминает чтение букваря нетвердо затвердившими буквы первоклассниками.

Когда Иосиф читает свои стихи, он облегчает слушателям работу понимания смысла, и как не быть ему за это благодарным! Я говорю отнюдь не только о себе, а о многих слышавших его — в домашней обстановке или в больших залах. Несмотря на жуткую дикцию, он читал исключительно внятно и очень «интонационно» верно — ведь даже слушая незнакомую мелодию, легко понять, есть ли у поющего музыкальный слух. Так и здесь: при первом слушании сложных и далеко не сразу понятных стихов немедленно возникало впечатление, что это — «правильное» чтение.

Для тех, кто его слушал раньше, чем читал на бумаге, — его голос всегда будет сопровождать все последующие чтения глазами. А тем, кто полюбил его стихи по книгам, можно пожелать проверить собственные ощущения, собственное, всегда внутренне возникающее их звучание, — с авторским чтением, которое наверняка добавит стихам новые нюансы и доставит новое удовольствие.

В замечательно интересной книге Елены Петрушанской «Музыкальный мир Иосифа Бродского» указывается, в частности, на то, что с годами поэту становились все ближе «установка на нейтральность и монотонность интонации, устранение экспансивного лирического элемента, вокальной красивости в пользу голоса как инструмента правды».

Но ведь с годами и стихи становились другими! Поэтому прослеживать изменения в манере чтения за тридцать лет — так же увлекательно, как сравнивать самое поэтику раннего и позднего Бродского.

В молодости он буквально выпевал стихи и даже раскачивался в такт, например, читая «Письмо к А. Д.», и этому способствовали сами лексические повторы: «Все равно ты не слышишь, все равно не услышишь ни слова, все равно я пишу…», «Все равно, все равно за тобой не угнаться, все равно никогда, все равно никогда не подняться…» И дальше: «До свиданья! Прощай! Там не ты — это кто-то другая. До свиданья, прощай! До свиданья, моя дорогая».

Эти строки совершенно невозможно не пропеть, их иначе и не произнести, эту мелодию нужно выводить, накручивая, наматывая, доводя ее, как это делал Иосиф, до финального всплеска: «Корабле-е-е-м забыва-а-анья…» и резко обрывая: «в широкое море. Забвенья».

Так же он захлебывался при чтении «Рождественского романса», которое я слышала многократно у себя дома и на различных поэтических вечерах (на моей кассете запись 1962 года). И, опять-таки, в этом стихе все плывет и все плывут, в необъяснимой тоске, в замоскворецкой мгле, а мед огней льется, а снежинки на вагоне дрожат — и все это есть в чтении Иосифа, в его захлебе, словно он вот сейчас, при нас, сочинил этот романс и сам упоен открывшейся ему картиной ночной столицы.

В «Большой элегии Джону Донну» Иосиф тоже выпевал весь огромный долгий перечень уснувших предметов, так органично переливающийся, что, кажется, мог длиться бесконечно, и раскачивался в такт ритму, выделяя ударные слоги:

 

Ведь если Можно с кем-то Жизнь делить,

То кто же С нами нашу Смерть Разделит?

 

Этим стихотворением Ося буквально упивался. Однажды он прочел его нам просто два раза подряд, с той же интенсивностью, громкостью, напором. А вскоре после ссылки он мне сказал: «Тебе до сих пор нравится?» — «А тебе нет?» — «Да…но теперь мне кажется, что там слишком много таких слов, как тьма, тишина…» Я не рискнула в ответ на это прочесть ему пародию, написанную одним нашим приятелем, из которой сейчас помню такие строки:

 

Рыдают все: красавица, урод,

Гаганова, Гагарин, Евтушенко,

орел на небе, в подземелье крот,

на кухне кран, в бульоне плачут гренки…

 

А может, зря не прочла, Иосиф всегда умел оценить чужую шутку.

Начинал он чтение, как правило, спокойно, медленно, даже глухо, словно примериваясь к тональности, например («Другу стихотворцу»): «Нет, не посетует Муза…» Но каждая следующая строфа произносилась все громче, ведь недаром

 

певец возвышает

голос — на час, на мгновенье,

криком своим заглушает

собственный ужас забвенья.

 

Распевность присутствовала и в его чтении стихов из «Школьной антологии». Но и здесь главным было — донесение смысла, никакого актерского «переживания», никакого нарочитого педалирования, только модуляции голоса, который мог справиться с труднейшим синтаксисом и передать все заключенное в словах — ив паузах между словами — настроение. Ну как ему удавалось так прочесть строку:

 

Его пейзажи походили на

— на натюрморт,

 

чтобы в этих трех «на» подряд слышалась вся ирония ситуации!

Или заключительные строки из другого стихотворения этого цикла —

 

из-за стены несутся клочья вальса

и дождь шумит по битым кирпичам

 

— прочесть так, что голос оставался бесстрастным и вместе с тем исполненным такой безнадежности, невозвратности ушедшего навсегда, что у слушателей наворачивались слезы.

Короткие фразы в стихотворении «Два часа в резервуаре» («Есть мистика. Есть вера. Есть Господь. Есть разница меж них. И есть единство») Иосиф и читал коротко, рубленно, энергично. А чуть дальше четко отделял друг от друга, впечатывал уже не фразы, а каждое слово в строках: «Таков был доктор Фауст. Таковы Марло и Гете, Томас Манн и масса…», а строфу про ребус, который задал Гете, заключал низко-низко, с деланным ужасом: «И мы теперь, матрозен, на мели».

А как он замечательно читает «Старые английские песни», особенно мою любимую «Зимнюю свадьбу»!

Совсем по-другому Иосиф читал поздние стихи. Глухо, отстраненно, почти бесстрастно:

 

Век скоро кончится, но раньше кончусь я.

 

Эти строки не спеть. Идет неторопливый, чуть ли не прозаический рассказ, несмотря на зарифмованные терцины, а по мере чтения ритм берет свое, строчки уже скандируются, рифмы настойчиво выделяются, а никогда не изменяющее поэту чувство юмора отчетливо звучит в последних словах:

 

главным образом — рот.

 

С удовольствием читал свои переводы. Стихи Галчинского были одними из первых, Иосиф требовал от нас выслушивать и польский текст, хотя я лишь с трудом разбирала письменный польский, но ничего не понимала на слух. Да, мы убеждались, что Иосиф выдержал размер и мелодию оригинала, но главным были все-таки его чеканные повторы:

 

Едет в коляске заговоренной

с панной влюбленной

моряк влюбленный…

 

или все убыстрявшийся темп в перечне разнообразных существительных:

 

Но покуда существуют

в мире тракты и дорожки,

фаэтоны, санки, дрожки,

кони, седла, сбруя, дышло,

небеса, поля и Висла…

 

— словом, вся эта веселая мистика, доносимая до нас звучным, полным иронии голосом.

Эта ирония совершенно исчезала, уходила, уступая место скорбной и патетической интонации, когда Иосиф читал «Польское знамя»: начальные строки — глухо и бесстрастно, затем в полную силу, и в конце даже с надрывом, отвечающим трагическому пафосу стихотворения.

А лет на двадцать позже он великолепно читал свои переводы глав из «Горацио», поэмы Хаима Плуцика.

Много я слышала в его чтении и чужих стихов — и вовсе не в его обычной манере: читал всякий раз так, как требовало само стихотворение. С удовольствием читал Уфлянда («Помню, в бытность мою девицею» и «Меняется страна Америка»), а также английских поэтов в переводах Андрея Сергеева.

Первым для нас из этих переводов было стихотворение Лоренса Даррелла «Баллада о лорде Нельсоне». Иосиф читал его самозабвенно, заразил нас своим восторгом, и я не представляю, как можно читать эти стихи иначе, чем он. И сейчас слышу его голос:

 

Его сердце было мягче, чем яичный желток,

Любить он не умел, а просить он не мог,

Пока он не полез за парой женских ног

На борт Виктории, О!

 

При этом Иосиф, конечно, произносил это «О» на английский манер: «Оу!» — и с каждой строфой (а их всего двенадцать) все с большим нажимом:

 

Французы же увидели, что к ним спешит

Единственный глаз и жениховский вид,

Пристегнут рукав, а взгляд деловит

На борту Виктории, О!

 

Так что к финалу он подходил уже в совершенной эйфории:

 

Если б мы любили женщин так же, как он,

Было б больше счастья для мужей и жен,

И на морях царил бы геройский тон

Виктории, Виктории, О!

 

Последнее «Оу!» было уж совсем торжествующим и ликующим.

Переводами Андрея Сергеева он всегда восхищался и с удовольствием их популяризировал — много читал, раздавал копии.

Ни живого чтения, ни записей Иосифа после 1990 года я не слышала. И значит, не знаю в его исполнении ни «Письмо в оазис» (опять же одно из любимых), ни «Пейзаж с наводнением», ни «Театральное» (а как, наверное, он замечательно это читал!), ни «Меня упрекали во всем, окромя погоды…». И чувствую, как этим обделена, как мне не хватает этой подсказки, подпорки для понимания, да и просто наслаждения от произносимых автором слов… Пришлось (по Штейгеру) «жить как все, но самому…», привыкать лишь читать, но не слышать стихи Иосифа.

Недавно в «Истории искусств» Гомбриха я наткнулась на описание картины Яна Стена «Крестины», сначала рассказан сюжет, а потом такая фраза: «…фигура показанной со спины девушки на переднем плане — великолепный кусок живописи». И я вспомнила, что такой опыт у меня тоже был: я стояла у себя в кухне, листая новый номер журнала «Континент» со стихами Иосифа, начала почему-то с конца подборки, прочла «В кафе» и «Открытку из Лиссабона», а потом — «Дождь в августе». И вдруг я выпала из реальности, почувствовала, как сдвинулись, сместились пласты времени, и оказалась внутри стихотворения, где живет сцена из прошлого, воссозданная с исключительной точностью. Я просто была в этой комнате с накрытым столом, когда небо резко потемнело и начался дождь, и увидела всех трех персонажей сцены, которая когда-то была обыденной, а теперь ужасно, невыносимо трагичной. Здесь я уже много раз говорила про любимые стихи, но вот на самом деле самое любимое — это «Дождь в августе», волшебное стихотворение, великолепный кусок поэзии, подлинной и абсолютной, как синяя юбка с красным корсажем на картине Стена.

 

Е. Фото М. Лемхина

 

Магнитофонных записей, к счастью, сохранилось очень много. Они разного качества, но и на старых лентах звучит все тот же моментально узнаваемый голос. По молодости я, конечно, совсем не понимала ценности этих магнитных лент. При том что Иосиф читал охотно и я имела возможность составить полную фонотеку его стихов 1962–1972 годов. Но, увы, этой возможностью не воспользовалась — тогда казалось, что Ося будет всегда и всегда будет читать, как только придет в гости, и снова, как часто бывало, будет смешно повторять название стихотворения, как будто с первого раза он не «заводился»: «Другу стихотворцу. Хм. Другу стихотворцу». Или «Одной поэтессе. Ну да — одной поэтессе».

Когда Иосиф сделал перевод «Лили Марлен» — он тоже с удовольствием пропел ее на магнитофон, запись благополучно перебралась в Париж, и когда Вероника поехала в Стокгольм на церемонию вручения Нобелевской премии, я попросила ее передать Иосифу эту памятную кассету. Сейчас она уже широко распространена, но тогда это был, думаю, единственный экземпляр. Судя по всему подарок пришелся Иосифу по вкусу: как сказала Вероника, прослушав запись, он тут же перемотал пленку, чтобы послушать вторично.

Я всегда опасалась, что частое чтение вслух может «износить» стихотворение, изменить отношение к нему автора и поэтому прозвучать не так, как при первом с ним знакомстве. Сплошь и рядом это случалось у бардов — уже не так (и, честно говоря, много хуже) пел на поздних концертах Высоцкий свои песни десятилетней давности. И Галич на выступлениях в Париже уже не доносил до слушателя ни «Леночку», ни «Тонечку», ни «товарищ Парамонову», хотя по-прежнему великолепно исполнял недавно написанные песни. Поэтому я всегда предпочитаю записи, сделанные как можно ближе ко времени сочинения. И Иосиф тоже не исключение: могу сравнить два его чтения стихотворения «Волхвы забудут адрес твой…» с интервалом в 25 лет! Безоговорочно отдаю предпочтение первой записи.

На Мойке в 1962 году у нас был огромный, неповоротливый магнитофон марки Гинтарас, разумеется, пленочный. Пленка все время рвалась, ее склеивали — смазывали ацетоном концы и соединяли внахлест, она снова рвалась по месту склейки, приходилось обрезать концы все больше и больше, пока в конце концов терялся слог или даже целое слово. Как-то Иосиф пришел к нам настроенный читать и записать стихи. Но мы в тот вечер уходили в гости, в очередную геологическую компанию, отменить свой поход не могли, да и не хотели — табель о рангах тогда еще совсем-совсем не установилась. Так что мы просто включили магнитофон в сеть и оставили ничего не понимавшего в технике Иосифа одного на мою сестру, которой тогда было шестнадцать лет, поручив ей «держать уровень записи вот на этой отметке», — и ушли.

Тогда Иосиф прочел «Северный край», «Садовник в ватнике, как дрозд…», «Обоз», «Сжимающий пайку изгнанья…», «Нет, не посетует муза…». Запись жива и посейчас, сделана она из рук вон плохо, в «Обозе» вообще свист мотора перекрывает голос, но когда я ее слушаю, всякий раз вспоминаю этот вечер и очень явственно передо мной встает Иосиф. Впору добавить: красивый двадцатидвухлетний, но как раз красивым он мне никогда не казался, он имел не тот тип внешности, который производил на меня впечатление. И это обстоятельство меня чрезвычайно устраивало — не дай бог было бы наоборот.

Кстати, никогда я не обращала внимания на цвет его волос — сейчас только и читаешь: «рыжий», «рыжий». А я этого не видела, во всяком случае, для меня это вовсе не было главным. Да, волосы были рыжеватые и ресницы тоже, но его общий вид вовсе не напоминал «циркового рыжего». Прежде всего поражал его взгляд («каждый глаз, как лист березы!») — удивительно прямой, настойчивый, открытый, очень зоркий: он целиком вбирал открывавшуюся ему картину и одновременно различал мельчайшие детали, ее составляющие. Однажды ранней весной мы поехали вчетвером в Стрельну, просто на несколько часов, поглядеть на только-только начинающийся ледоход. Было яркое солнце, ослепляюще отражавшееся от льда и корки наста. Глядеть вокруг было просто невозможно, но Иосифу это было явно нипочем: он смотрел прямо на горизонт, показывая нам все новые полыньи и застрявшие во льду обломки деревьев. И так странно мне было годы спустя увидеть Иосифа в очках: «Куда все делось, где ориентир?»

Он легко заливался краской (не румянцем — красными становилось все лицо и шея), и так же быстро она отхлынивала. Ситуации могли быть разные, но вот помню, как он зарделся в ответ на обращенные к нему слова: Иосиф, вы гений! Правда, было это еще года за три до эмиграции, но уже после ссылки.

Однако были минуты, когда лицо Иосифа становилось абсолютно бескровным, белым как бумага. Таким я его видела по меньшей мере трижды. Впервые — когда после вынесения приговора суда к воротам здания на Фонтанке пригнали «воронок», почти вплотную: от створок машины до стены оставалось меньше метра, так что только стоявшие совсем рядом могли видеть осужденного. В этой щели всего лишь на мгновенье показался Иосиф и скользнул глазами по собравшимся, вряд ли кого-либо среди них различив, прежде чем скрыться в глубине «воронка». Запомнилось совершенно белое лицо, стиснутые челюсти и немигающий взгляд. Таким же белым, как полотно, было лицо Иосифа на похоронах Ахматовой. И наконец — так же он выглядел в аэропорту, перед тем как Эра Коробова крикнула ему «Иосиф!» и показала «V», победный жест Черчилля. Тогда он улыбнулся, жест повторил, и это был последний запомнившийся мне стоп-кадр, завершавший один период его жизни и возвещавший совсем о другом.

Незадолго до эмиграции мы с Володей познакомились с американским аспирантом-филологом из Мичигана. Он писал в Ленинграде диссертацию, и ему дозволялось вывезти некоторое количество рабочих материалов. На его любезное предложение о помощи мы ответили семью переплетенными в веселый ситчик тяжеленными томами: стихи и проза Иосифа. Сюда вошли его вещи, написанные с 1958-го по 1972-й: практически все, что за этот период перечислено в «Хронологии жизни и творчества». Есть и несколько, в нее не вошедших. Так, я не нашла в «Хронологии…» рассказ «Ужас» («Эту историю рассказал мне солдат-шофер…»), эссе «В наше время читатели стихов в обоих полушариях…», «В те годы со мной чуть было не случилась та же беда…», набросок к биографии («Я хочу рассказать тебе о самом себе…»). Есть и несколько английских стишков: главным образом, лимериков, но не только: "You know, I was never in France…", "The writing of limeriks is…", "Don't talk about yours losses…", "Poem" ("I felt myself this night too bad…"), "Poem" ("The postcard's sky is always blue…"), "Beware the young girl called Amanda…", "Lines on sending Jane Carlyle's Journals to K. Ch." ("Though Tom Carlyle…"), "The day which efforts change one season…", "There was earnest true friend of Korea…".

В томе, где были собраны детские стихи, посвящения, прозаические отрывки и так далее, находились и десять машинописных страниц через один интервал, без заглавия, начинающиеся строками: «Второй век после нашей эры. Тюрьма — многоэтажная башня, уходящая за облака, вся из хромированной стали». Диалог действующих лиц — Публия и Туллия — обрывался на тираде Публия про легионера, который в этой башне занимался йогой, «мышцы развивал. Брюшной пресс был — во!», и реакцией Туллия: «Кретин». Ну а дальше-то что? Как хочется узнать продолжение! Вот я и сказала Иосифу при встрече в Париже, что у меня хранится набросок пьесы, и неожиданно он заинтересовался — совершенно про нее не помнил — и попросил прислать копию. Это не так-то легко было сделать, поскольку тома были переплетены и с трудом раскрывались для укладывания на плоскость копировальной машины. Но как-то скопировала, отправила и была в восторге от того, что на этой основе Иосиф написал пьесу «Мрамор», которая в 1984 году вышла отдельным изданием. Эта ситуация меня сильно вдохновила, настолько, что я еще раз предложила Иосифу свои услуги и послала ему из своего собрания другой драматический отрывок, носящий название «Дерево». Это прелестная абсурдистская пьеса, оставшаяся неоконченной посредине второго действия.

Но увы! Чудо не повторилось, «Дерева» Иосиф, насколько я знаю, не закончил, и мой вклад в русскую словесность ограничился сохранением и переправкой на Запад черновиков к «Мрамору»!

Когда мы с Володей прибыли в Рим (в конце 1975 года), туда вскоре приехал Иосиф, чтобы встретиться с Лешей и Ниной Лифшиц, которые эмигрировали в это же время. И еще с одной парой — Сашей и Аленой М.: в последние месяцы перед эмиграцией они дружили с М. Б., и Иосиф хотел от них узнать о ней последние новости. Нам, увы, нечего было рассказать. Когда мы устраивали отвальную, за несколько дней до отъезда, то специально всех просили: приходите с фотографиями, своими и детей, это разрешалось взять с собой, и мы хотели увезти память (ведь тогда все были уверены, что навсегда расстаются). Народу собралось очень много, набились в небольшую комнату на Гончарной человек сорок, складывали фотоснимки в большую папку, которая потом благополучно осела в Париже. Пришли даже люди, которым вообще-то не полагалось по чину засвечиваться среди отъезжантов. Не было только М. Б. Она пришла на другой день, когда атмосфера уже не была вчерашней приподнятой, была одна только грусть перед неминуемой разлукой, праздник кончился. М. Б. посидела часок, такая же красивая, как всегда, и такая же немногословная. Извлечь какую-либо информацию о ее жизни не удалось ни мне, ни Володе. Тогда, в октябре 1975-го, я видела ее в последний раз. Просимых фотографий она не принесла — единственная. И в Париж, как я ни приглашала, — пока так и не приехала.

С Иосифом мы договорились о встрече в гостинице, он назвал номер своей комнаты. Но когда мы туда пришли, нам сказали, что к постояльцам в номера не пускают, можно только позвонить, чтобы он сам спустился. Через несколько минут Иосиф сбежал по лестнице и на ходу кинул клерку: «I never heard about it». Я онемела — впервые услышав Иосифа, говорящего не по-русски, хотя, конечно, знала, что это давно для него не проблема. Но увидев эту двуязычность, немедленно спросила, неужели он получает такое же удовольствие от чтения Набокова по-английски, как по-русски. И попала пальцем в небо. За эти три года он совершенно охладел к Набокову, потому и ответил: «Я ни на каком языке не получаю от него удовольствия». Мы тогда только-только открыли для себя «Дар» и «Лолиту», и для нас такое заявление было большой неожиданностью.

Я познакомила Иосифа с Володей и почему-то сразу сообщила, что он написал замечательные пародии на некоторые его стихи, в том числе «Одной поэтессе», и прочла несколько строчек. Иосиф от души рассмеялся. Но все-таки я не решилась посягнуть на святое для него имя и прочесть лучшую, на мой взгляд, Володину пародию, которая начиналась словами «Мыла руки под темной вуалью». Мы пошли гулять по городу, который я еще не успела полюбить (это пришло чуть позже и уже навсегда), ибо только что сюда приехала и была верна Вене, первой любви, которую Рим ничуть не напоминал.

Вообще, в первые месяцы эмиграции, под градом обрушившихся впечатлений, я постоянно их регистрировала в уме, чтобы вечерами долго и подробно передавать в письмах сестре и друзьям. Так что все время была сосредоточена, любила ходить одна и часто даже не слышала обращенных ко мне слов. Вот и из этой прогулки помню только, как Иосиф широким жестом указал мне на витрины: какие шмотки, а, Радка? Вот бы их отправить нашим чувихам, да? Я страшно тосковала по своим подругам, и эта идея не вызвала у меня энтузиазма, поэтому ответила: нет, я бы предпочла, чтобы они все приехали сюда, сами все это увидели и носили здесь. Он это понял. Потом рассказал про беседу с неким чиновником в Вене, в аэропорту или, может быть, в каком-то учреждении иммиграционной службы. Оформляя документы, тот спросил, есть ли у Иосифа дети. «Я ответил, что есть сын, но это, к сожалению, не может быть подтверждено документально». И тогда чиновник сказал: давайте все-таки впишем его, вы знаете, времена меняются, все может измениться и в вашей ситуации. «Я готов был его расцеловать», — заключил Иосиф. (Интересно, как он справился с данными метрики — однажды я поздравила его: ведь сегодня день рождения Андрея, если я правильно помню? Иосиф смущенно потер рукой подбородок: «Вот всегда забываю эту дату… Седьмого? Девятого?»)

В Риме уже не нужно было просить стихи, мы получили доступ к журналам: «Континенту», «Вестнику РХД», «RLT», где были опубликованы замечательные, новые для нас вещи: «На смерть друга», «Двадцать сонетов к Марии Стюарт», «Венеция», «На смерть Жукова».

Тем не менее, когда мы сели в кафе выпить кофе, я по привычке спросила про новые стихи. «Сейчас», — отозвался Иосиф. Мы вышли из-за столика, сделали несколько шагов по улице и заглянули в какую-то лавку. Через пять минут Иосиф протянул нам теплые и слабо пахнувшие аммиаком листочки: пятнадцать стихотворений из будущего цикла «Часть речи» и только что написанный «Мексиканский дивертисмент». Это была наша первая встреча с чудом ксерокопии. Пусть машины были еще несовершенными, требовали специальной бумаги, мазали, выдавали нечеткий, сероватый шрифт, — но боже мой, какое счастье мгновенно получить точную копию текста! Храню эти листочки наряду с автографами, хотя они уж вовсе не рукотворное изделие, но все-таки — авторская машинопись, и кроме того, лишь первые три главки имеют напечатанные названия, а заглавия остальных еще надписаны от руки: «В отеле Континенталь», «Мексиканский романсеро», «К Евгению», «Заметка для энциклопедии».

Вот бы в советскую нашу жизнь такую машинку!

В институте, где я работала, нечто подобное было. Занимала машина целую комнату, которую запирали на замок. Когда заведующий лабораторией поручал мне скопировать для него какую-нибудь статью, он представлял обращение в первый отдел, тамошняя тетка шла вместе со мной к машине и следила за каждым жестом. О каком самиздате могла идти речь в таких условиях!

Приходилось закладывать копирку и стучать на машинке. Сразу же после отъезда Иосифа мне попали в руки его черновые тетради. Я была очень далека от архивной науки и мне даже не пришло в голову их описать: мол, черная клеенчатая или что- то в этом роде, сброшюрованная или переплетенная. Когда много лет спустя Гарик Суперфин взял у меня на выставку Самиздата какие-то тома стихов и письма Иосифа, он представил мне пространное описание взятого, где были заприходованы даже почтовые штемпели! Я же, увы, ничего подобного не сделала, и внешний вид тетрадей, действительно, забылся. Зато я перепечатала их, все подряд, и была счастлива видеть и сличать варианты, разбирать заметки на полях, зачеркнутые строчки, иногда столбики рифм. Старалась распределять на листе строки так, как их написал Иосиф, понимая, что больше этих тетрадей никогда не увижу: твердо помню, что Иосиф перед отъездом распорядился все это отдать М. Б. Совсем недавно я узнала от Льва Лосева, что на самом деле они оказались в одном из западных архивов и, значит, доступны исследователям. Но тогда я даже не подозревала, что сама окажусь в Европе всего через три года.

 


Поделиться с друзьями:

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.087 с.