Перевод с японского Т. П. Григорьевой — КиберПедия 

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...

Перевод с японского Т. П. Григорьевой

2022-10-03 29
Перевод с японского Т. П. Григорьевой 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

 

Цветы – весной,

Кукушка – летом.

Осенью – луна.

Чистый и холодный снег –

Зимой.

 

Дзэнский монах Догэн (1200–1253) сочинил это стихотворение и назвал его «Изначальный образ».

 

Зимняя луна.

Ты вышла из‑за туч,

Меня провожаешь.

Тебе не холодно на снегу?

От ветра не знобит?

 

А это стихи преподобного Мёэ (1173–1232).

Когда меня просят что‑нибудь написать на память, я пишу эти стихи. Длинное, подробное описание, можно сказать ута‑моногатари, предпослано стихам Мёэ и проясняет их смысл.

«Ночь. 12 декабря 1224 года. Небо в тучах. Луны не видно. Я вошел в зал Какю и погрузился в дзэн. Когда наконец настала полночь, время ночного бдения, отправился из верхнего павильона в нижний, – луна вышла из‑за туч и засияла на сверкающем снеге. С такой спутницей мне не страшен и волк, завывающий в долине. Пробыв некоторое время в нижнем павильоне, я вышел. Луны уже не было. Пока она пряталась, прозвенел послеполуночный колокольчик, и я опять отправился наверх. Тут луна снова появилась из‑за туч и снова сопровождала меня. Поднявшись наверх, я направился в зал. Луна же, догоняя облако, всем своим видом показывала, что собирается скрыться за вершиной соседней горы. Ей, видимо, хотелось сохранить в тайне нашу прогулку».

Затем следовал упомянутый стих. И далее:

 

«Увидев, как луна прислонилась

к вершине горы, я вошел в зал.

И я появлюсь

За горой.

И ты, луна, приходи.

Эту ночь и ночь за ночью

Вместе проведем».

 

Просидев всю ночь в зале для медитации или вернувшись в него под утро, Мёэ написал: «Закончив медитировать, открыл глаза и увидел за окном предрассветную луну. Все это время я сидел в темноте и не мог сразу понять, откуда это сияние: то ли от моей просветленной души, то ли от луны».

 

Моя душа

Ясный свет излучает.

А луне, должно быть,

Кажется,

Это ее отраженье.

 

Если Сайгё называют поэтом сакуры, то Мёэ – певец луны.

 

О, как светла, светла.

О, как светла, светла, светла.

О, как светла, светла.

О, как светла, светла, светла, светла

Луна!

 

Стихотворение держится на одной взволнованности голоса.

От полуночи до рассвета Мёэ сочинил три стихотворения «о зимней луне». Как сказал Сайгё: «Когда сочиняешь стихи, не думай, что сочиняешь их». Словами в тридцать один слог Мёэ доверительно, чистосердечно беседует с луной, не только как с другом, но и как с близким человеком.

 

«Глядя на луну, я становлюсь луной…

Луна, на которую я смотрю, становится мною.

Я погружаюсь в природу, сливаюсь с ней».

 

Сияние, исходящее от «просветленного сердца» монаха, просидевшего в темном зале до рассвета, кажется предрассветной луне ее собственным сиянием.

Как явствует из подробного комментария к стихотворению «Провожающая меня зимняя луна», Мёэ, поднявшись в гору в зал для медитации, погрузился в философские и религиозные раздумья и передал в стихотворении пережитое им ощущение встречи, незримого общения с луной.

Я выбираю это стихотворение, когда меня просят что‑нибудь надписать, за его легкую задушевность.

 

«О зимняя луна, то скрываясь в облаках, то появляясь вновь,

ты освещаешь мои следы, когда я иду в зал дзэн

или возвращаюсь из него.

С тобою мне не страшен и волк, завывающий в долине.

Тебе не холодно на снегу? От ветра не знобит?»

 

Я потому надписываю людям эти стихи, что они преисполнены доброты, теплого, проникновенного чувства к природе и человеку, – воплощают глубокую нежность японской души.

Профессор Ясиро Юкио, известный миру исследователь Боттичелли, знаток искусства прошлого и настоящего, Востока и Запада, сказал однажды, что «особенность японского искусства можно передать одной поэтической фразой: „Никогда так не думаешь о близком друге, как глядя на снег, луну или цветы“». Когда любуешься красотой снега или красотой луны, когда бываешь очарован красотой четырех времен года, когда пробуждается сознание и испытываешь благодать от встречи с прекрасным, тогда особенно тоскуешь о друге: хочется разделить с ним радость. Словом, созерцание красоты пробуждает сильнейшее чувство сострадания и любви, и тогда слово «человек» звучит как слово «друг».

Слова «снег, луна, цветы» – о красоте сменяющих друг друга четырех времен года – по японской традиции олицетворяют красоту вообще: гор, рек, трав, деревьев, бесконечных явлений природы и красоту человеческих чувств.

«Никогда так не думаешь о друге, как глядя на снег, луну или цветы» – это ощущение лежит и в основе чайной церемонии. Встреча за чаем – та же «встреча чувств». Сокровенная встреча близких друзей в подходящее время года. Кстати, если вы подумаете, что в повести «Тысяча журавлей» я хотел показать красоту души и облика чайной церемонии, то это не так. Скорее, наоборот, я ее отвергаю, предостерегаю против той вульгарности, в которую впадают нынешние чайные церемонии.

 

Цветы – весной.

Кукушка – летом.

Осенью – луна.

Чистый и холодный снег –

Зимой.

 

И если вы подумаете, что в стихах Догэна о красоте четырех времен года – весны, лета, осени, зимы – всего лишь безыскусно поставлены рядом банальные, избитые, стертые, давно знакомые японцам образы природы, думайте! Если вы скажете, что это и вовсе не стихи, говорите! Но как они похожи на предсмертные стихи монаха Рёкана (1758–1831):

 

Что останется

После меня?

Цветы – весной.

Кукушка – в горах,

Осенью – листья клена.

 

В этом стихотворении, как и у Догэна, простейшие образы, обыкновенные слова незамысловато, даже подчеркнуто просто, поставлены рядом, но, чередуясь, они передают сокровенную суть Японии. Это последние стихи поэта.

 

Весь долгий,

Туманный

День весенний

С детворой

Играю в мяч.

Ветер свеж.

Луна светла.

Эх, тряхнем‑ка стариной!

Протанцуем эту ночку

До рассвета!

Что говорить –

И я людей

Не сторонюсь.

Но мне приятней

Быть одному.

 

Душа Рёкана подобна этим стихам. Он довольствовался хижиной из трав, ходил в рубище, скитался по пустырям, играл с детьми, болтал с крестьянами, не вел досужих разговоров о смысле веры и литературы. Он следовал незамутненному пути: «Улыбка на лице, любовь в словах». Но именно Рёкан в период позднего Эдо (конец XVIII – начало XIX в.) своими стихами и своим искусством каллиграфии противостоял вульгарным вкусам современников, храня верность изящному стилю древних. Рёкан, чьи стихи и образцы каллиграфии по сей день высоко ценятся в Японии, в своих предсмертных стихах написал, что ничего не оставляет после себя. Думаю, он хотел этим сказать, что и после его смерти природа будет так же прекрасна и это единственное, что он может оставить в этом мире. Здесь звучат чувства древних и религиозная душа самого Рёкана. Есть у Рёкана и любовные стихи. Вот одно из любимых мною:

 

О, как долго

Томился я

В ожидании!

Мы вместе…

О чем еще мечтать?

 

Старый Рёкан, которому тогда было шестьдесят восемь, встретил молодую двадцатидевятилетнюю монахиню Тэйсин и без памяти влюбился в нее. Это стихи о радости встречи с вечной женственностью, с женщиной, как с долгожданной любовью.

 

Мы вместе…

О чем еще мечтать?

 

– прямодушно заканчивает он свои стихи.

Родился Рёкан в Этиго (теперь провинция Ниигата), той самой провинции, которую я описал в повести «Снежная страна». Это северная окраина Японии, куда через Японское море доходят холодные ветры из Сибири. Всю жизнь он провел в этом краю. Умер Рёкан семидесяти четырех лет. В глубокой старости, чувствуя приближение смерти, он пережил просветление – сатори. И мне кажется, что на краю смерти в «Последнем взоре» поэта‑монаха природа севера отразилась особой красотой. У меня есть дзуйхицу «Последний взор». Там приводятся слова – которые потрясли меня – из предсмертного письма покончившего с собой Акутагавы Рюноскэ (1892–1927): «Наверное, я постепенно лишился того, что называется инстинктом жизни, животной силой, – писал Акутагава. – Я живу в мире воспаленных нервов, прозрачный, как лед… Меня преследует мысль о самоубийстве. Только вот никогда раньше природа не казалась мне такой прекрасной! Вам, наверное, покажется смешным: человек, очарованный красотой природы, думает о самоубийстве. Но природа потому так и прекрасна, что отражается в моем последнем Взоре».

В 1927 г., тридцати пяти лет от роду, Акутагава покончил с собой. Я писал тогда в «Последнем взоре»: «Как бы ни был чужд этот мир, самоубийство не ведет к просветлению. Как бы ни был благороден самоубийца, он далек от мудреца». Ни Акутагава, ни покончивший с собой после войны Дадзай Осаму (1909–1948) и никто другой не вызывают у меня ни понимания, ни сочувствия. У меня был друг, художник‑авангардист. Он тоже умер молодым и тоже часто помышлял о самоубийстве. В «Последнем взоре» есть и его слова. Он любил повторять: «Нет искусства выше смерти» – или: «Умереть и значит жить». Этот человек, родившийся в буддийском храме, окончивший буддийскую школу, иначе смотрел на смерть, чем смотрят на нее на Западе. «В кругу мыслящих кто не думал о самоубийстве?» Наверное, так оно и есть. Взять хотя бы того же монаха Иккю (1394–1481).

Говорят, он дважды пытался покончить с собой. Я сказал «того же», потому что Иккю знают даже дети – чудака из сказок, а о его эксцентричных выходках ходит множество анекдотов. Об Иккю рассказывают, что «дети забирались к нему на колени погладить его бороду. Лесные птицы брали корм из его рук». Судя по всему, Иккю был до предела искренним, добрым монахом, – истинный дзэнец. Говорят, он был сыном императора. Шести лет его отдали в буддийский храм, и уже тогда проявился его поэтический дар. Иккю мучительно размышлял о жизни и религии. «Если бог есть, пусть спасет меня! Если нет, пусть меня сгложут рыбы на дне озера». Он действительно бросился в озеро, но его спасли. Был еще случай: один монах из храма Дайтокудзи, где служил Иккю, покончил с собой, и из‑за этого кое‑кого из монахов отправили в заточение. Чувствуя вину – «тяжело бремя ноши», Иккю удалился в горы и, решив умереть, морил себя голодом.

Он назвал свой поэтический сборник «Кёун» («Безумные облака»), и он стал его псевдонимом. В этом сборнике, да и в последующих, есть стихи, какие не встретишь в средневековых канси, тем более в дзэнской поэзии, настолько они эротичны и содержат такие интимные подробности, что могут привести в смущение. Иккю не обращал внимания на правила и запреты дзэн: ел рыбу, пил вино, встречался с женщинами. Во имя свободы он противостоял монастырским порядкам. Быть может, в то смутное время, когда нарушился путь человека, он хотел восстановить подлинное человеческое существование, истинную жизнь, укрепить дух людей.

Храм Дайтокудзи в Мурасакино, в Киото, и теперь излюбленное место чайных церемоний. Какэмоно, что висят в нише чайной комнаты, – образцы каллиграфии Иккю, привлекают сюда посетителей. У меня тоже есть два образца. На одном надпись: «Легко войти в мир Будды, трудно войти в мир дьявола». Эти слова меня преследуют. Я их тоже нередко надписываю. Эти слова можно понимать по‑разному. Пожалуй, их смысл безграничен. Но когда вслед за словами: «легко войти в мир Будды» – читаю: «трудно войти в мир дьявола», Иккю входит в мою душу своей дзэнской сущностью. В конечном счете для людей искусства, ищущих Истину, Добро и Красоту, желание, скрытое в словах «трудно войти в мир дьявола», в страхе ли, в молитве, в скрытой или явной форме, но присутствует неизбежно, как судьба. Без «мира дьявола» нет «мира Будды». Войти в «мир дьявола» труднее. Слабым духом это не под силу.

«Встретишь будду, убей будду. Встретишь патриарха, убей патриарха» – известный дзэнский девиз. Буддийские школы разделяются на те, что верят в спасение извне (тарики), и те, что верят в спасение через усилие собственного духа (дзирики). Дзэн, естественно, принадлежит к последним. Отсюда эти свирепые слова.

Синран (1173–1262), основатель секты Синею (Истины), последователи которой верят в спасение извне, сказал однажды: «Если хорошие люди возрождаются в раю, что уж говорить о плохих?!» Между словами Синрана и словами Иккю о «мире Будды» и «мире дьявола» есть общее – душа (кокоро), и есть и различие. Синран еще сказал: «Не иметь ни одного ученика». «Встретишь патриарха, убей патриарха». «Не иметь ни одного ученика», – не в этом ли жестокая судьба искусства?

Школа дзэн не знает культовых изображений. Правда, в дзэнских храмах есть изображения Будды, но в местах для тренировки, в залах для медитации нет ни скульптурных, ни живописных изображений будд, ни сутр. В течение всего времени там сидят молча, неподвижно, с закрытыми глазами, пока не приходит состояние полной отрешенности (не‑думания, не‑размышления, когда исчезают всякие мысли и всякие образы. – Т. Г.). Тогда исчезает «я», наступает «Ничто». Но это совсем не то «Ничто», как понимают его на Западе. Скорее напротив. Это Пустота, где все существует вне преград, ограничений – становится самим собой. Это бескрайняя Вселенная души.

Конечно, и в дзэн есть наставники, они обучают учеников посредством мондо (вопрос – ответ), знакомят с древними дзэнскими записями, но ученик остается единственным хозяином своих мыслей и состояния просветления достигает исключительно собственными усилиями. Здесь важнее интуиция, чем логика, акт внутреннего пробуждения – сатори, чем приобретенные от других знания.

Истина не передается «начертанными знаками», Истина «вне слов». Это предельно, по‑моему, выражено в «громовом молчании» Вималакирти.

Говорят, первый патриарх чань (дзэн) в Китае, великий учитель Бодхидхарма (яп. – Дарума‑дайси), о котором говорят, что он «просидел девять лет лицом к стене», действительно просидел девять лет, созерцая стену пещеры, и в высшем состоянии молчаливого сосредоточения пережил сатори. От Бодхидхармы и пошел обычай сидячей медитации в дзэн.

 

Спросят – скажешь.

Не спросят – не скажешь.

Что в душе твоей

Сокрыто,

Благородный Бодхидхарма?

И еще одно стихотворение того же Иккю:

Как сказать – В чем сердца Суть?

Шум сосны. На сумиэ.

 

В этом душа восточной живописи. Смысл восточной живописи сумиэ – в Пустоте, в незаполненном пространстве, в еле заметных штрихах.

Цзинь‑Нун говорил: «Если ветку нарисуешь искусно, то услышишь, как свистит ветер». А дзэнский учитель Догэн: «Разве не в шуме бамбука путь к просветлению? Не в цветении сакуры озарение души?» Прославленный мастер японского Пути цветка (икэбана), Икэнобо Сэнно (1532–1554), изрек в «Тайных речениях»: «Горсть воды или ветка дерева вызывают в воображении громады гор и полноводье рек. В одно мгновение можно пережить таинства бесчисленных превращений. Совсем как чудеса волшебника».

И японские сады символизируют величие природы. Если европейские, как правило, разбиваются по принципу симметрии, то японские сады, как правило, асимметричны. Скорее асимметрия, чем симметрия, олицетворяет многообразие форм и беспредельность. Правда, асимметрия уравновешивается присущим японцам чувством утонченности и изящества. Нет, пожалуй, ничего более сложного, разнообразного и продуманного до мелочей, чем правила японского искусства. При «сухом ландшафте» большие и мелкие камни располагаются таким образом, что напоминают горы, реки, бьющиеся о скалы волны океана. Предел лаконизма – японские бонсай и бонсэки. Слово «ландшафт» – «сансуй» – состоит из «сан» (гора) и «суй» (вода) и может означать горный пейзаж или сад, а может означать «одинокость», «заброшенность», что‑то «печальное, жалкое».

Если «ваби‑саби», столь высоко ценимое в Пути чая, который предписывает «гармонию, почтительность, чистоту и спокойствие», олицетворяет богатство души, то крохотная, до предела простая чайная комната воплощает бескрайность пространства, беспредельность красоты. Один цветок лучше, чем сто, дает почувствовать цветочность цветка.

Еще Рикю учил не брать для икэбана распустившиеся бутоны. В Японии и теперь во время чайной церемонии в нише чайной комнаты нередко ставят один нераскрывшийся бутон. Цветы выбирают по сезону, зимой – зимний, например гаультерию или камелию «вабискэ», которая отличается от других видов камелий мелкими цветами. Выбирают один белый бутон. Белый цвет – самый чистый и насыщенный. На бутоне должна быть роса. Можно обрызгать цветок водой. В мае для чайной церемонии особенно хорош бутон белого пиона в вазе из селадона. И на нем должна быть роса. Впрочем, не только на бутоне – фарфоровую вазу еще до того, как поставить в нее цветок, следует хорошенько обрызгать водой.

В Японии среди фарфоровых ваз для цветов больше всего ценятся старинные ига (XV–XVI вв.). Они и самые дорогие. Если на ига брызнуть водой, они будто просыпаются, оживают. Ига обжигаются на сильном огне. Пепел и дым от соломы растекаются по поверхности, и, когда температура падает, ваза вроде бы покрывается глазурью. Это не рукотворное искусство, оно не от мастера, а от самой печи: от ее причуд или помещенной в нее породы зависят замысловатые цветовые оттенки. Крупный, размашистый, яркий узор на старинных ига под действием влаги обретает чувственный блеск и начинает дышать в одном ритме с росой на цветке.

По обычаям чайной церемонии, перед употреблением увлажняют и чашку, чтобы придать ей естественный блеск. Как говорил Икэнобо Сэнно (в «Тайных речениях»): «Поля, горы, берега явятся в их собственном виде». Своей школой икэбана он внес новое в понимание души цветка: и в разбитой вазе и на засохшей ветке есть цветы и они могут вызвать озарение. «Для древних составление цветов – путь к просветлению». Под влиянием дзэн его душа проснулась к красоте Японии. А еще, наверное, потому, что жить ему пришлось в трудное время.

 

Мечтая о нем,

Уснула незаметно.

И он пришел во сне.

О, если б знала,

Не стала пробуждаться.

Дорогой снов

Я неустанно

За ним иду.

А наяву

Не встретились ни разу.

 

Это стихи из «Кокинсю», поэтессы Оно‑но Комати. И хотя стихи о снах, они навеяны реальностью. Поэзия же, появившаяся после «Новой Кокинсю», и вовсе напоминает зарисовки с натуры.

 

Бамбуковая роща

Наполнилась

Воробьиным гомоном.

От солнечных лучей

Цвет осени.

В саду, где одиноко,

Куст хаги облетает,

Осенний ветер.

Вечернее солнце

Садится за стеной.

 

А это конец Камакура, стихи императрицы Эйфуку (1271–1342). Выражая присущую японцам утонченную печаль, они звучат, по‑моему, очень современно.

Стихи учителя Догэна «Чистый и холодный снег – зимой» и преподобного Мёэ «Провожающая меня зимняя луна» – и то и другое принадлежат к эпохе «Новой Кокинсю».

Мёэ и Сайгё обменивались стихами и мыслями о поэзии. «Каждый раз, когда приходил монах Сайгё, начинался разговор о стихах. У меня свой взгляд на поэзию, – говорил он. – И я воспеваю цветы, кукушку, снег, луну – в общем, разные образы. Но, в сущности, все это одна видимость, которая застит глаза и заполняет уши. И все же стихи, которые у нас рождаются, разве это не Истинные слова? Когда говоришь о цветах, ведь не думаешь, что это на самом деле цветы. Когда воспеваешь луну, не думаешь, что это на самом деле луна. Представляется случай, появляется настроение и пишутся стихи. Упадет красная радуга, и кажется, что пустое небо окрасилось. Засветит ясное солнце, и пустое небо озаряется. Но ведь небо само по себе не окрашивается и само по себе не озаряется. Вот и мы в душе своей, подобно этому небу, окрашиваем разные вещи в разные цвета, не оставляя следа. Но только такая поэзия и воплощает Истину Будды» (из «Биографии Мёэ» его ученика Кикая).

В этих словах угадывается японская, вернее, восточная идея «Пустоты», Небытия. И в моих произведениях критики находят Небытие. Но это совсем не то, что понимают под нигилизмом на Западе. Думаю, что различаются наши духовные истоки.

Сезонные стихи Догэна «Изначальный образ», воспевающие красоту четырех времен года, и есть дзэн.

 

В. Н. Кирпиченко

НАГИБ МАХФУЗ

Египет

Премия 1988 года

 

 

…за реалистические и романтические произведения, в которых детализация и тонкий намек наравне с многообразием и откровением – есть образец чисто арабской прозы, имеющей влияние на весь мировой литературный процесс

 

Долгая жизнь Нагиба Махфуза (1911–2006), не дожившего до своего 95‑летия четыре месяца, небогата внешними событиями. Время писателя, пока он не вышел в 1971 г. на пенсию, было расписано по дням и часам между службой министерского чиновника, литературными занятиями и регулярными встречами с друзьями в каком‑либо из каирских кафе. Да и будучи на пенсии, Махфуз продолжал работать, ведя еженедельную рубрику в газете «ал‑Ахрам». Всего трижды (последний раз в Лондон, где ему сделали операцию на глазах) и очень ненадолго он выезжал за пределы Египта, а его перемещения внутри страны сводились к переезду на лето из Каира в Александрию. Но два события стоят в биографии Нагиба Махфуза особняком, одно – радостное – символизирует высшую степень признания того, что сделано им в литературе, второе – трагическое – цена, которую ему пришлось заплатить за написанное.

В октябре 1988 г. было опубликовано решение Нобелевского комитета о присуждении Нагибу Махфузу премии в области литературы (правда, сам Махфуз признавался, что радость, испытанная им при получении этого известия, была не столь велика, как радость от первой журнальной публикации его рассказа в 1934 г.). В Стокгольм Махфуз не поехал, сославшись на возраст и болезни, его Нобелевскую лекцию зачитал представитель Союза египетских писателей. В решении Нобелевского комитета в числе выдающихся творений египетского писателя был назван роман «Сыны нашей улицы» (в русском переводе – «Предания нашей улицы») (1959)[50].

А 15 октября 1994 г. молодой человек в джинсах и майке, поджидавший писателя у выхода из дома, ударил его ножом в шею, нож прошел в сантиметре от артерии. Тут же схваченный, нападавший признался на следствии, что сам он не читал ни строчки из написанного Махфузом, но его эмир (духовный наставник) издал фетву, в которой объявил писателя отступником от веры, поэтому он ничуть не раскаивается в содеянном и, если бы вновь представился случай, сделал бы то же самое. На самом деле обвинение в отступничестве было выдвинуто еще в 1959 г. в письме трех высших шейхов Египта в президенцию республики после газетной публикации романа «Сыны нашей улицы». Непосредственным следствием стало запрещение романа в Египте (он вышел отдельным изданием лишь в 1967 г., в Бейруте), а годы спустя – покушение на его автора.

Оперировал Махфуза лучший в Египте специалист по хирургии сосудов, но его правая рука так и не обрела полную подвижность, он смог писать ею лишь после четырех лет ежедневных физиотерапевтических процедур. И однажды сказал своему младшему другу и преданному мюриду, известному романисту Гамалю ал‑Гитани: «Сегодня я смог написать ровную строчку»[51].

В последние годы жизни у Махфуза обострилась мучившая его с молодости болезнь глаз, что привело к почти полной потере зрения. Писатель также почти утратил слух и мог общаться лишь с помощью слухового аппарата. Но не утратил своей неуемной страсти к творчеству, и его последняя книга «Сны периода выздоровления», отдельные части которой он был вынужден диктовать друзьям, вышла в 2005 г., за несколько месяцев до его кончины.

Нагиб Махфуз оставил после себя громадное литературное наследие в виде нескольких десятков романов и полутора десятков сборников рассказов и коротких пьес, не считая множества статей и интервью по вопросам литературы и текущей литературной жизни. Секрет неиссякаемой работоспособности Махфуза кроется в истовости его служения литературе, в непрерывности писательского труда, в подчинении ему всего и вся. Он и жениться долго не решался из‑за боязни, что семейные заботы станут помехой творчеству. А женившись, был доволен, что жена оказалась «понятливой» и почти полностью освободила его от обязательного в Египте ритуала обменов визитами с родственниками, согласилась довольствоваться тем вниманием, которое муж мог уделять семье не в ущерб своей литературной работе.

Огромен и объем критической литературы о творчестве Махфуза. Первые отклики на его произведения появились в Египте лишь в сороковые годы XX столетия (рецензия Сайида Кутба на роман «Фивы борются» в журнале «ар‑Рисала» от 17 сентября 1944 г.), когда за плечами у писателя было уже три отвергнутых издателями и два опубликованных романа и несколько десятков рассказов (некоторые представляли собой переделанные в рассказы фрагменты из неопубликованных романов). Число откликов росло по мере роста известности Махфуза, признания его таланта и его места в арабской литературе и составило с годами целую библиотеку рецензий, статей, монографий, принадлежащих перу самых известных и авторитетных в Египте и в других арабских странах критиков, историков литературы и писателей. Немало написано о нем и европейскими и американскими востоковедами, а в 1974 г. испанский арабист П. Мартинес Монтавес назвал его в своем «Введении в современную арабскую литературу» «центральной фигурой всей современной арабской прозы, прежде всего романа, писателем безусловно мирового уровня и достойным кандидатом на Нобелевскую премию».

И все эти годы не прекращались споры как об истинном смысле и художественных достоинствах отдельных романов и рассказов Махфуза, так и о его мировоззренческих и политических взглядах. Высказывались разные, нередко полярные, точки зрения на то, был ли Махфуз идеалистом или материалистом, истинно верующим или нет, какие из его романов достойны войти в историю литературы и какую позицию он занимал по отношению к властям, к тем политическим режимам, при которых ему выпало жить и творить.

Споры, не менее острые, продолжаются и теперь, уже в среде молодого, послемахфузовского, «интернетовского», поколения египетских писателей: читать Махфуза или не читать, отбросить заложенные им традиции или развивать их, и если развивать, то каким образом? Некоторые молодые романисты начала нового века считают его безнадежно устаревшим, другие же сознательно избирают для своих первых произведений формы махфузовского романа 60‑х гг. прошлого века.

Сейчас, когда смерть подвела черту под литературной деятельностью Нагиба Махфуза, созданное им предстает во всей его целостности и завершенности и яснее видны исторические и литературные истоки творчества писателя, место, занимаемое им в арабской литературе, логика эволюции его мысли, художественных и нравственных исканий со всеми их противоречиями и неизменность цели, поставленной им себе с самого начала.

Нагиб Махфуз был в полном смысле слова человеком XX в., которого формировал этот век глобальных военных и социальных катаклизмов, упорной борьбы колонизованных народов за независимость, возникновения новых национальных государств, пытавшихся самоопределиться, осуществить свое право превратиться в полноправный субъект мировой истории, найти свой собственный путь в условиях противостояния двух мировых экономических и идеологических систем.

Поиски пути своей страны в «лучшее завтра» (ал‑гадд ал‑афдал) – так можно сформулировать «сверхзадачу», решение которой Махфуз искал на протяжении всей своей творческой жизни. Надеждой на «лучшее завтра» определяется смысл и пафос самых значительных его произведений – романной трилогии «Бейн ал‑Касрейн» (или просто «Трилогии», 1956–1957) и философского романа‑параболы «Сыны нашей улицы».

Именно эта сверхзадача, скорее всего, самим Махфузом еще для себя не сформулированная, даже не вполне осознанная, но диктуемая всем настроем его мыслей и чувствований, предопределила выбор им романа как своего главного литературного жанра.

Литературой и сочинительством он увлекся с детства, хотя единственной, кроме Корана, книгой в доме был экземпляр «макамного романа» Мухаммада ал‑Мувайлихи «Рассказ Исы ибн Хишама» (1902)[52], подаренный отцу Махфуза автором, его другом. Для отца, чиновника средней руки и человека строгих правил, кроме религии существовала лишь одна святыня – родина. Он внимательно следил за политикой, почитал Саада Заглула, ненавидел англичан. В доме постоянно говорили на политические темы. Семилетним ребенком Нагиб стал свидетелем событий революции 1919 г., и его детское воображение было потрясено видом стрелявших английских солдат, крови и трупов на площади Бейт ал‑Кади, на которую выходил дом в старинном народном квартале ал‑Гамалийа, где жила семья.

В возрасте десяти лет, учась в третьем классе начальной школы, Нагиб прочитал взятый у приятеля полицейский роман, который назывался «Сын Джонсона». Роман так его увлек, что он разыскал и прочел все романы этой серии, а потом и серии о Джонсоне‑отце. За ними последовали исторические и приключенческие романы (Хаггард и другие). Мальчик читал их как описания действительно имевших место событий, плакал и смеялся над переплетами, в которые попадали герои. А вскоре и сам начал писать, вернее, переписывать прочитанное, слегка изменяя текст и добавляя в него эпизоды из собственной жизни, игры и ссоры с друзьями. Ему очень нравилось воображать себя сочинителем и ставить в конце рукописи свое имя [53]. Уже будучи старшеклассником, он прочел автобиографическую повесть одного из главных идеологов египетского «обновительства» Таха Хусейна «Дни» (1929) [54]и тут же исписал целую тетрадь, изложив в ней всю историю своей жизни и назвав это произведение «Годы». В школе он познакомился с арабской средневековой классикой. Из прозаических сочинений ему запомнились «О ясности и изъяснении» Джахиза и «Уникальное ожерелье» Ибн Абд Раббихи, а любимыми поэтами стали «поэты мысли», как он их называет, – ал‑Мутанабби, Абу‑л‑Ала ал‑Маарри и Ибн ар‑Руми – великие поэты арабского средневековья. Из современников он полюбил зачинателя «нового стиля» Мустафу ал‑Манфалути и его переложения на арабский язык романов европейского романтизма.

В школьные годы Махфуз еще не думал о серьезных занятиях литературой. Собственно, и современной литературы как сложившейся системы жанров в Египте конца 20‑х гг. еще не существовало, ее основы только закладывались поколением «обновителей». «Вожди мысли» того времени Таха Хусейн, Аббас ал‑Аккад, Салама Муса и другие своими литературными, критическими, философскими и научно‑популярными сочинениями высвобождали арабскую мысль из плена религиозной догматики, разворачивали египетскую культуру в сторону Запада. Под их влиянием и наступил для Махфуза момент «пробуждения сознания». Он стал усиленно читать европейскую литературу и заново перечитывать средневековую арабскую классику, прежде всего трех своих любимых поэтов. В нем происходит глубокий духовный переворот, ломка сознания, воспитанного на непреложности догматов веры; он впервые сталкивался с новыми, научными объяснениями истории. Ему захотелось найти ответы на возникшие у него вопросы о природе и смысле бытия, и после школы он решает поступить на философское отделение филологического факультета университета Фуада I (ныне Каирского). Он даже был уверен, что, окончив его, будет точно знать ответы на мучившие его вопросы. Отец настаивал на юридическом факультете, – в будущем это позволяло занять должность судьи или советника. «Какой судья? Какой советник? Я хочу знать тайну бытия!» – упирался сын. Отец называл его рассуждения ребяческими и советовал, чтобы узнать «тайну бытия», надо изучать медицину[55].

Махфуз все‑таки поступил на философское отделение. Один из вступительных экзаменов у него принимал Таха Хусейн, в то время декан филологического факультета. На вопрос, почему юноша хочет поступить на философское отделение, тот заявил, что стремится узнать тайну бытия. Т. Хусейн рассмеялся и ответил, что он говорит «непонятные слова», а посему его место действительно на отделении философии.

Но еще до поступления в университет Махфуз уже писал как одержимый статьи о философии и литературе, рассказы и романы, отсылая их в журналы и газеты и тщетно ожидая увидеть свое имя на их страницах. Лишь в 1930 г. (год поступления в университет) была опубликована его статья «Убеждения отмирают, убеждения нарождаются», написанная совершенно в духе обновительского мышления. Возникновение и эволюция убеждений возводится автором статьи к имманентной человеку религиозной вере (тезис Аббаса ал‑Аккада). Это чувство, возвышающее человека над материальной, животной природой, на разных этапах исторической эволюции преображается в соответствующие взгляды – общественные и политические. В основе прогресса цивилизации лежит прогресс мысли. Многие общественные теории получают международное распространение. Из них автору наиболее импонирует социализм, «привлекающий огромное число людей тем, что он компенсирует негативные последствия научного прогресса и представляет собой среднее между двумя общественными устройствами, равно отвращающими верующих – коммунизмом и „индивидуализмом“. Социализм перенял их хорошие стороны и свободен от их явных недостатков». Недостаток же социализма в том, что социалистический идеал – идеал земной. Социализм может удовлетворить материальные потребности человека, но не решит главной и высшей проблемы духовного спасения, ибо совершенство в этом мире принципиально невозможно. «Но даже если надежды, которые мы возлагаем на социализм, будут обмануты, он лучше, чем нынешнее положение», – заключает автор[56].

Под социализмом здесь имеется в виду фабианская теория социализма, привезенная из Англии пропагандистом современных общественных и научных идей Саламой Мусой, в журнале которого «ал‑Магалла ал‑гадида» и была напечатана статья. Этот социализм оказывается «привитым» на аккадовскую идею врожденной веры, а высшей целью человека объявляется истинное, то есть духовное, совершенство. Материалистическая философия не удовлетворяет юного Махфуза тем, что она «подчиняет душу человека определенным законам, ставя ее в один ряд со всеми явлениями природы».

В статьях, написанных в студенческие годы, о досократовской философии, о Сократе и Платоне, о философии Анри Бергсона и в других Махфуз также высказывает неприятие материалистических, эмпирических философских учений и приверженность к теориям, подчеркивающим роль чувства и интуиции в познании мира и отводящим большое место нравственному императиву. Но это отнюдь не умаляет в его глазах роли разума, науки, изучающей материальный мир и его законы. Он высоко оценивает рационалистический, базирующийся на сомнении метод Таха Хусейна в исследовании последним истории арабской средневековой литературы. Но «наукой наук» считает философию, изучающую законы мысли и бытия, науку «человеческой души».

Миссию искусства юный Махфуз видит в том, чтобы оно «возносило человека в небеса красоты, где душа индивидуума сливается с душой всего человечества в едином чувстве и человеческая личность становится частицей целого мира, обнимающего собой все: от глубин земли до высот небес. Искусство способно выполнить эту миссию лишь тогда, когда оно побратается с наукой и философией»[57]. Образ души, возносящейся в небеса, чтобы слиться там с душой всего человечества, находит свое художественное воплощение в одном из ранних рассказов Махфуза «Голос из другого мира». Это душа древнеегипетского писца Тоти, уже равнодушная ко всему оставленному на земле, но продолжающая «безмерно любить свое ремесло». При этом душа возносит свои моления не Амону, Атону или Ра, а единому Господу (арабское «аллах» означает и «бог»), существование которого было «предугадано» Эхнатоном.

Махфуз изучает философию, пишет магистерскую диссертацию на тему «Понятие красоты в мусульманской философии», удачно сочетающую его интерес к религии,


Поделиться с друзьями:

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.081 с.