Глава восьмая. Одуванчики великолепные — КиберПедия 

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Глава восьмая. Одуванчики великолепные

2021-06-30 34
Глава восьмая. Одуванчики великолепные 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

А потом была зима. Грязная, серая, простудная, похожая на бесконечную осень: тошнотворные, пронизывающие до костей дождики сменялись мокрыми, липкими снегопадами; снег низвергался тяжелыми лепешками и тут же в дорожных лужах умирал. Обувь пешеходов не успевала подсыхать за ночь. Серые, никлые тучи сплошняком ходили над городом, утюжа сырыми провисшими животами крыши домов, не гаснувшие, раскаленные фонари на столбах, стремительно ржавеющие машины, сопливый асфальт, обработанный смесью песка с солью, а также лохматые шапки прохожих, напоминавшие мертвых пушных зверьков.

Пассажиры в автобусах и трамваях, отряхиваясь от тлетворного, на лету издыхающего снега, зябко, в каком‑то терпеливом омерзении поводили плечами, передергиваясь всем телом, бурчали себе под нос или соседям в спины о каких‑то сдвигах в природе, о каких‑то кошмарных последствиях протыкания атмосферы (более начитанные говорили о протыкании ионосферы), которую сравнивали теперь не иначе как с дуршлагом. Собственно, зимы в обычном, «расейском» понимании этого слова не было: все эти долгие, простудные месяцы температура на ртутном столбике держалась около нуля, поднимаясь в январе до плюс семи градусов, что, как писали в газетах, наблюдалось чуть ли не до изобретения градусника. Отсутствие зимы беспокоило организмы, взвинчивало нервишки, притупляло умы, больно ударяло по кровеносным сосудам и даже как бы отдаляло перспективы, тем самым влияя не только на самочувствие отдельных граждан, но и на их взаимоотношения друг с другом.

Согласитесь, что рассказывать о непривлекательной зиме подробно, а тем более вставлять ее в столь ласковую, можно сказать, женственную повесть – грешно и жестоко. С молчаливого позволения здравого смысла мы этот промозглый и чахлый период времени опустили бы вовсе, дабы продолжить повествование о событиях, происшедших уже где‑то ранней весной, когда всяческие жизненные повороты и зигзаги воспринимаются нами как бы менее болезненно, а то и вовсе с улыбкой… Но все же – о зиме. Самую малость. Вернее, даже не о самой зиме, а лишь о некоторых жестах бытия, возникших в сюжете повести помимо нашей воли зимой, пока над городом шел мокрый снег и безостановочно дули северо‑западные ветры, подпирая разбухшие воды Невы.

Можно вычеркнуть из памяти не только отдельные времена года, но и целые эпохи, а также государства, но порой мимолетного взгляда чудесных глаз достаточно, чтобы помнить эти глаза всю жизнь, и никакие силы уже не помогут вам избавиться от колдовских чар ударившего по сердцу видения.

Так и у нас в повести: нету зимы, нету ее, лишенной милосердного смысла, оттеснили мы ее, некрасивую, за пределы видимости, но разве избавишься от последнего, выпитого болью, взгляда Ларика, исчезнувшего этой зимой? Собираясь писать об одном, как страстно мы желаем забыть о другом, менее привлекательном. И мы запираем другое в сейф памяти сердечной, стараясь отделаться от него с наименьшими потерями, но другое, как пепел Клааса, стучит в наше сердце, не дает уснуть совести нашей, памяти нашей, любви… И тогда мы пишем совсем о другом.

 

Тридцать первого декабря Иллариону исполнилось шестнадцать лет. Его родители тесным домашним кружком предполагали посидеть возле елки, поесть вкусного, послушать музыку, почитать стихи. Помимо соучеников Ларик пригласил к себе несколько человек из Дашиного табора, но сама Даша, к тому времени отяжелевшая будущим Платошей, потерявшая, по словам братца Георгия, «прежние параметры», несколько опухшая лицом, особенно губами, выходить на люди стеснялась и потому на день рождения к Ларику не пришла. Она и в Петропавловке временно переменила свою слишком обозримую, актерски откровенную, незащищенную от посторонних глаз работу экскурсовода и целый месяц, перед тем как уйти по настоянию Аполлона в отпуск за свой счет, а затем и в декретный, просидела за толстыми казематными стенами билетной кассы крепости, «обилечивая» нескончаемый ручеек посетителей этого дивного островка петербургской старины.

Отсутствие Даши на дне рождения Ларика, как впоследствии считала сама Даша, в какой‑то мере повлияло на развязку этого предновогоднего дня, тогда как другие умы полагали, что причина исчезновения мальчика в его психической неуравновешенности, в той постоянной задумчивости, из которой он временно выходил посредством гневных вспышек, вызванных той или иной жизненной несправедливостью.

Из Дашиных таборян‑одуванчиков явились к Ларику, в предвкушении богатых, нестандартных закусок, культивируемых Илларионовыми родителями, бессемейные, а значит, кое‑как питавшиеся Тминный и художник Эдуард Потемкин. Заглянул туда же и младший Дашин брат Федя, юноша неяркий, но добрый и достаточно твердо стоявший на ногах.

Отмечать день рождения собрались где‑то вскоре после полудня, чтобы дать возможность гостям разойтись пораньше: ведь каждый из них собирался продлить удовольствие праздничное за новогодним столом семьи или, как это планировали Тминный с Потемкиным, в кругу друзей.

Первой зловещей ноткой, прозвучавшей в устах Иллариона за ароматным рыбно‑мясным, украшенным бананами столом, был его вопрос, обращенный к родителям:

– А где же Мокеев? Почему Мокеев‑то не пришел? Вы что, не пустили Мокеева?!

– Мокеев придет… позднее, – солгала Илларионова мамаша, дабы не коверкать начала торжества, а также в надежде, что все образуется за столом. Научная дама, ранее запретившая «этому Урии» общаться с Лариком, упросила дворничиху не отпускать своего ядовитого сынка в этот вечер ни на шаг от себя, поднесла Мокеевой у себя на кухне стакан водки, сунув в брезентовый карман дворничихи сложенную вчетверо десятку.

Отец Ларика, жизнерадостный Михеев, сдобный телом ученый бодрячок с масленым, вечно праздничным лицом, неунывающий кругляш в обширнейших брюках, без пиджака, в белой рубашке, непрерывно щелкающий подтяжками, оттягивающий импортную резину помочей одновременно двумя большими пальцами и тут же ее отпускающий с хлестким треском, человек, не претерпевший в промежутке от сорока до шестидесяти лет никаких внешних изменений, попытался возжечь собравшихся за столом гостей, надев маску этакого ухаря. Сыпал старомодными прибаутками, хлопал школьных товарищей сына по плечам, а с поэтом Тминным, выпив на брудершафт, смачно расцеловался, подарив Тминному в обмен на рукописную тетрадочку стихов какую‑то очередную «работу», изданную типографским способом и потому вызвавшую у поэта отвратительные чувства, в том числе чувство зависти. Подливая время от времени Потемкину в рюмку – настоящего «Наполеона», подбил того на моментальные карандашные рисунки‑шаржи и за каждый блокнотный рисуночек заплатил художнику не сходя с места по пяти рублей гонорара, а за действительно комичный и очень узнаваемый шарж на самого себя отвалил целый червонец.

Когда в инкрустированной, арабской работы «стенке» нажали какую‑то клавишу потаенную, полилась сразу с четырех сторон света не очень громкая, но удивительно отчетливая, «животрепещущая» музыка. Сама хозяюшка, малость оттаявшая, снисходительно глядя на чудовищный, лавообразный вулканический нос, возникший перед ней, пошла танцевать с художником Потемкиным, временно принимая его за кого‑то другого, более значительного, скажем за художника Шишкина или Горюшкина‑Сорокопудова.

И все эти жесты родительские, вся эта игра в развеселых людей производилась с единственной целью: растормошить именинника, отвлечь его от мрачных мыслей, навеянных неприходом Мокеева. Ларик сидел настороженный и в то же время – отсутствующий. Он прислушивался не к музыке, а к звукам в прихожей, был явно не в своей тарелке, лепетал что‑то в ответ на поздравления одноклассников, среди которых тон задавала бойкая Света, этакий узкобедрый, спортивной формации «свой парень» с неукрощенной бюстгальтером сильной девической грудью, то и дело пытавшейся выпорхнуть из распахнутого настежь проема кофтенки.

Ларик беспрерывно посматривал на часы, к пище не притрагивался; не менее, чем сын, расстроенная, начинавшая вновь «заводиться», мать Ларика подумывала о мнимой правильности предпринятого ею шага с отдалением от сына «этого Урии». И когда Ларик, сорвавшись с места, понесся туда, на первый этаж, где гнездились Мокеевы, ловить сына за рукав не стала. Решила: пусть! Значит, где‑то она промахнулась, что‑то не до конца осмыслила.

Илларион отсутствовал минут пятнадцать. За столом начали черстветь не только продукты питания, но и настроение собравшихся.

А в это время Ларик «всеми силами души» уговаривал Мокеева подняться к ним в квартиру. Чтобы не разжигать бешенства в рыжем Володьке, Ларик давно уже ходил в обтрепанных брючатах отечественного производства и в грубом, сером, самодельной вязки свитерке, приобретенном на карманные деньги возле общественной уборной у одной сельского обличья женщины. Уговорив в конце концов Мокеева посидеть часик‑другой за праздничным столом, Ларик пообещал Володьке лучший галстук из отцовской коллекции, а также деньгами четвертак сегодня же, сразу по приходе на именины.

Мокеев вырядился в новенький черный костюм, который недавно справила ему дворничиха на средства благотворительные, присланные неизвестным лицом. Месяц тому назад на адрес Нюши пришел почтовый перевод на сто двадцать рублей. Там, где на бланке место для письма, кто‑то шариковой ручкой нарисовал: «Купите вашему сыну костюм». А затем буква «Л» и закорючка. Нюша, получив деньги, взяла в Гостином дворе костюм за сотню, а на двадцать рублей «замочила» его с товаркой из соседнего домоуправления. Костюм Володьке пришелся впору только отчасти, точнее – наполовину. Пиджак сидел без запиночки, словно по Мокееву шили. А брючата подкачали.

У Михеевых Володька просунул голову в петлю шикарного заморского галстука, черного с витиеватым серебристым шитьем, и стал бледным красавцем с глазами ярко‑синими, с ресницами белыми, точно инеем схваченными, лицо в конопушках, столпившихся в основном на бескостном, как бы пластилиновом, обвисшем чуть ли не до самой губы носу. Мокеев был стройный, жердеобразный, плечи стесаны книзу на конус, вершину которого венчала желтая голова с дождеобразной растительностью.

Еще в передней, захлестывая галстук на своей жилистой лебединой шее, Мокеев, поглаживая блестящую, торжественную материю галстука, прошептал:

– Шикарная удавка… Такая не оборвется, хоть троих в нее заправляй.

В сравнении с постоянно казнящим себя за родительский достаток, одетым в обтрепанное, серенькое Лариком нарядный Мокеев выглядел сейчас принцем. За столом вел он себя вызывающе, давая понять приумолкшим одноклассникам, что пришел сюда сам по себе, захотел и пришел, и никого здесь не то чтобы не боится, но и «в упор не видит». И в первую очередь на родителей Ларика ноль внимания.

Старший Михеев напрасно лебезил перед несгибаемым; словно лом проглотившим, пареньком. Володька снисходительно и непременно молча брал из рук профессора предлагаемое и в ответ только резко потряхивал текучими патлами, да и то не в знак благодарности, а как бы возмущаясь терпеливо надоедливой, однако неизбежной мухой.

И лишь хозяйка дома, отнюдь не сломленная, но до поры до времени затаившаяся в своей ненависти к «этому Урии», на рыжего Володьку старалась не смотреть вовсе, а когда существо ее все‑таки закипало и, казалось, она вот‑вот брызнет на Мокеева словесным кипятком, настороженный, не перестававший страдать Илларион умоляюще посматривал на нее, прося снисхождения, и красивая, хлесткая, суперсовременная мама незаметно выскальзывала из комнаты, из компании, пряча себя на кухне за огромным холодильником, как неразорвавшуюся бомбу…

Если некоторые из одноклассников Ларика, в том числе и разбитная Света, позволяли себе пригубить шампанского, то рыжий Володька к спиртному не притрагивался: должно быть, на мать нагляделся, нанюхался «змия» с пеленочного возраста до отвращения.

Зато поглаголить высокопарно, иронически улыбаясь поверх собеседников, это Мокеев себе позволял.

Самая главная его идефикс состояла в неиссякаемой ненависти ко всему благополучному, устоявшемуся, ко всему размеренному, порядочному, не разлохмаченному, ко всему светлому, покойному, радостному, не изрытому оспинами страданий, ко всему тому, чего не имел сам и в достижении чего основная часть народонаселения планеты проводит всю свою недолгую жизнь. Он ведь не был против благополучия как такового, он отрицал всего лишь благополучие, не принадлежащее ему, чужую радость, посторонний свет и покой, и отрицал‑то почему? Потому, что не имел своей радости. Отрицал и при первой возможности переходил в атаку: в классе, в магазине, в трамвае, в гостях. На него обычно не обращали внимания или отсылали подальше вместе с его завистью, желчью, апломбом. Но ведь были и такие, как Ларик, или почти такие, становившиеся жертвами его тирании.

Подойдя к журнальному столику, расположенному меж двух непременных кресел возле окон гостиной, Володька небрежно ткнул пальцем в кнопку шикарного магнитофона‑приемника японского происхождения, два часа тому назад подаренного родителями Иллариону. Серо‑черный, матово‑манящий корпус «машины» посверкивал клавишами, колесиками, кнопками и фирменными бирками. Даже пахло от аппарата необыкновенно привлекательно, какими‑то химическими составами, еще не выветрившимися и очень внушительными, основательными.

Возле магнитофона, как братья меньшие возле Человека, лежали подарки рангом поменьше: французский одеколон «Единственному мужчине», двухтомник Марины Цветаевой, металлический, стального блеска бюстик Маяковского, расчесанного и в металле на знаменитый «стоячий» прямой пробор, электронные часы «Кварц» и цветы, цветы, цветы. Три огромные хрустальные вазы с цветами.

– Это все тебе? – Мокеев надавил еще одну кнопку в магнитофоне, и в комнату, как штормовой ветер, ворвалась современная западная музыка. – Для чего выставил‑то? Меня, что ли, позлить?!

– Это, это они! – быстро‑быстро зашептал Ларик, как бы с собой разговаривая, не заботясь, услышит его Володька или нет. – Это все мамочка с папочкой. Это они меня так любят. Это они меня так… обожают смертельно!

– Чего шепчешь‑то, как ненормальный? На‑ка вот, держи! – протянул Мокеев прозрачный полиэтиленовый мешочек с чем‑то увесистым. – Подарок от меня. Под названием Булыжник обыкновенный. При помощи которого на баррикадах сражались.

Ларик с воскресшей улыбкой принял «подарок», и тут Володька выключил магнитофон.

– Небось тысчонки полторы отдано за японца‑то? Год питаться можно. Целой семьей.

– Если хочешь, возьми его себе, – просительно улыбнулся Мокееву Илларион.

– А я и возьму. У меня не заржавеет. Нас чему обучают? Сам погибай, а товарища выручай. Вот я тебя и выручу малость. Избавлю от угрызений…

Собравшиеся, в том числе и отец Ларика (мать заваривала на кухне чай), весь этот малоприятный разговор о подарках воспринимали как треп. И не оттого ли концовка вечера для многих явилась не столько тягостной, сколько неожиданной.

Провожая гостей, Ларик вышел вместе с ними во двор, на воздухе. В руках его приглушенно поскуливал и постанывал малогабаритный «японец». Во дворе во время курения сигарет на ветру и перебрасывания остатними расстанными словами Илларион, как это было воспринято всеми, попытался удивить общество своими барскими жестами, восстановив против себя, по крайней мере до следующего утра, большинство из приглашенных на торжество. Он еще раз, и наверняка всерьез, протянул магнитофон Володьке, и, когда тот презрительно усмехнулся, поворачиваясь идти, Ларик заплакал, вначале беззвучно, а затем все отчетливее, шумнее, с блеском во влажных глазах и мертвенным побледнением кожи лица.

– Ну, возьми, пожалуйста. Ну, что тебе стоит выручить меня? Я ведь его разобью сейчас все равно… Об асфальт!

– Разобьешь? – остановился, оборачиваясь, Мокеев. – А ну‑ка, дай сюда. Нализались, братики молочные…

Он подошел, резко, обеими руками за блестящую ручку ящика ухватился и, когда Илларион отдал «японца», намеренно отстранился… Магнитофон свободно полетел на асфальт. Расстояние, правда, было всего ничего: с метр. И все же удар получился звонким и плотным, увесистым. Что‑то треснуло, хрустнуло, и, казалось, дорогая вещь неминуемо должна была развалиться. Но подбежавшая к магнитофону Светка нажала кнопку радиоприемника, и неугомонный «японец» заговорил. Она нашла музыку, прибавила громкости, и в колодце двора закипели прозрачные, как ключевая вода, звуки!

– Берешь?! – опять высоко приподнял живучего «мага» Ларик. – Или…

– Не смей! – словно защищаясь от побоев, заслонила Света ладонью глаза, а другую руку к замахнувшемуся Иллариону протянула.

Плоская коробка магнитофона продолжала выплескивать из себя бездумную, верткую, мускулистую, как тело дикого зверя, музыку. В серой, но достаточно беспросветной тьме двора, лишенного в этом году снежных сугробов и даже той с ног валящей ледяной корочки на асфальте, истаивали последние влажные часы уходящего в память людскую старого года.

– Ладно уж, – смилостивился заскучавший как бы Мокеев, нарочито небрежно, словно яблоко с дачной ветки, снимая магнитофон с дрожащей руки Ларика. – Успокойся, старик, остынь… Людей не пугай. И не смеши. Добрый я сегодня. Пожалуй, все‑таки заберу машинку твою. Вот только куда мне ее сунуть? У нас помещение, сам знаешь, не ахти.

Мокеев убрал звук в магнитофоне и, покряхтывая, словно ведро с водой нес, направился в парадное к своей двери.

Илларион возвращаться домой не торопился.

Он проводил ребят до автобусной остановки, купил им на Невском мороженое у одинокой зазябшей старушки, начал вдруг совать деньги, предлагая всем разъехаться на такси. Потом неловко и беспорядочно, словно перед самым отходом поезда, на котором уезжал куда‑то далеко‑далеко, стал одаривать ребят кого заморской шариковой ручкой с вмонтированными в нее электронными часами и календариком, кого записной книжечкой в серебряном футляре, кого ножичком перочинным с выстреливающимся из рукоятки лезвием, а Светке вложил в руку маленький газовый пистолет, привезенный родителями из заграничной командировки.

Когда в карманах не осталось ничего, Ларик беспомощно посмотрел вокруг, затем куда‑то на небо, где за холодным синюшным слоем света уличных фонарей угадывались не веселые, но и не грустные в каком‑то своем, внеземном состоянии пребывавшие звезды.

Гости, не уловив во взгляде Иллариона ничего сверх‑обычного, начали прощаться друг с другом и, кто усмехнувшись, кто плечами пожав, покинули его, оставшегося на суматошном, пропитанном посторонним смехом и разгоряченными улыбками, праздничном тротуаре.

Домой Ларик возвратился без четверти двенадцать, когда большинство людей здешнего часового пояса изготавливались к встрече Нового года, провожая год минувший кто вздохом, кто улыбкой, чем бог послал.

Домашние Иллариона, изрядно взвинченные затяжным отсутствием сына, встретили его излишне бесстрастно, словно и не волновались. Размеренно, как‑то даже деловито суетились вокруг новогоднего стола, словно и не отмечали несколько часов тому назад шестнадцатилетия своего единственного мальчика.

За столом, перед тем как родитель попросил поднять фужеры с шампанским, Ларик подошел к их маленькой «кабинетной» елке и осторожно положил к ногам низкорослого деда‑мороза Володькин символический камушек.

И вдруг, в момент, когда на цветном экране телевизора заговорили главные часы страны, отбивая двенадцать торжественных ударов, Илларионова мать тревожно заозиралась вокруг, ища глазами магнитофон, и, не найдя дорогого подарка, поинтересовалась:

– Ты что же… забыл его у этих? Магнитофон свой? Там на него утюги будут ставить…

И здесь, предчувствуя неизбежность неприятного объяснения, предчувствуя боль, которую он неминуемо матери причинит, Ларик проворно и даже как‑то изящно выскочил из‑за стола и, накинув в передней кожаную курточку, сорвав с крючка вешалки шапку, исчез из дому.

И теперь уж надолго. А точнее – навсегда.

 

Противоречить самому себе, поступать вразрез данному слову почему‑то не принято, даже если это самое данное слово ошибочно и пущено в оборот из легкомысленных побуждений. А ведь разумно противоречить себе время от времени просто необходимо, иначе в сознании произойдет застой, душа не пойдет в рост и неизбежно завянет при живой и даже цветущей телесной оболочке. Жизнь постоянно корректирует наши помыслы, «вправляет» нам, извиняюсь, мозги, за что ей спасибо.

Я это к чему? Единственно, из оправдания собственных несоответствий, в частности, некоторых зигзагов темы повествования, а также вибрации его сюжетной линии. Собираясь полностью исключить из повести холодное, невеселое время года и даже заявив об этом во всеуслышание, продолжаю пребывать в нем, будто в сугробе увязнув, ибо самые резкие, а значит, и яркие, но, стало быть, и самые печальные события в нашем рассказе произошли именно зимой, и прожить в отсутствие их, то есть в отсутствие неизбежного, хотя и нежелательного, никому не удастся, даже писателю в его зачастую иллюзорном, полуфантастическом мире.

Зима, которую мы решили подвергнуть остракизму, исчезновением Ларика не ограничилась, и теперь, чтобы не слишком утомлять читателю глаза, я лишь бегло перечислю те потрясшие мирок повести микрокатаклизмы, происшедшие за гранью светлого времени года, во власть которого целиком и полностью отдана наша мысль и наши образы…

Начнем по порядку. Хотя бы с того самого Эдика, которого Даша некогда возле Петропавловской крепости избитым подобрала. Зимой геолога обнаружили в парнике среди огуречной рассады. Сидел он на продавленной гитаре, как на пеньке, и очень громко смеялся. Черты лица его изменились до неузнаваемости, весь он как бы изнутри раздулся – наподобие шарика воздушного. Когда его малость успокоили, то на вопрос местного начальства парникового – кто он? – геолог ответил, что он, дескать, гитарист Орехов, лауреат колхозной премии и только что вернулся с гастролей по Командорским островам.

Зима не пощадила и великолепного, полного сил и наивной энергии Стаса, штурмана дальних авиарейсов, возвратившегося однажды к себе домой и нашедшего на обеденном столе придавленное порожней бутылкой из‑под шампанского, разрисованное винными пятнами послание от жены Инги, в котором она торопливо отказывалась от замужества, оправдывая свой уход от Стаса отсутствием у последнего какой‑то там «изюминки», а также «искорки».

 

«Для меня ты слишком хорош, слишком правилен. Не человек – рекомендательное письмо. А мне нужен бес! С дремучей душой! Пусть негодяй, но загадочный… Непрозрачный. Непроходимый. Которого я непременно боялась бы и одновременно жалела! Сквозь которого продиралась бы… Пусть – душа в клочья! А ты, Стасик, утомил меня, дорогой… Ну, утомил! Прости. Лучше расстанемся. Повода не было прежде, иначе давно бы уже… А теперь повод: я тебя с женщиной повстречала. Прошлым летом. Возле квартиры Пушкина. Вот и спасибо. Потому что я за себя рада и за тебя спокойна. Сдается мне, что женщина эта как раз по тебе: слишком прозрачна, вся ее начинка просматривается через глаза. Никаких тайн, никакой сумятицы. И мне помогли: кинулась я следить за ней, когда ты в Италию летал, и на удивительного человека наскочила! По фамилии Шишигин. Просто – ну как бы себя встретила… Сон свой несбыточный руками ухватила. И теперь уж не упущу. Прощай, Стасик. Мне тебя не жаль. Ты сильный. Правда, глазастенькая твоя на два фронта работает. С одним красавчиком приторным повстречала я ее. Так что будь осмотрительнее. Тебе очертя голову – нельзя… Это для меня такой прием: не глядя по сторонам – в бездну с открытыми глазами. (Слово „глазами“ перечеркнуто и вместо него нацарапано слово „сердцем“.) А ты летай по воздуху в свои капстраны. А я буду летать по Небу своей мечты. Ощущаешь разницу? И просьба: не скандаль в связи с этим. Иначе испорчу тебе анкету и станешь ты летать над родными колхозными полями, посыпая их навозом или чем там еще… Разводиться с тобой не собираюсь (пока Шишигина к союзу не склони?). Придет такая нужда – дам знать. Жилище твое покидаю без претензий, так как жить буду с „милым“, у которого в шалаше, то ость в „дупле“, – тот самый знаменитый „рай“.

С приветом – Инга».

 

От пострадавшего, как бы внезапно поскользнувшегося, но устоявшего на ногах Станислава можно было бы незамедлительно к следующей «зимней» жертве перейти, продолжив сколь печальный, столь и забавный список потерпевших, но промелькнувшая в письме Инги фамилия Шишигина подбивает нас прежде всего к разговору о философе, тем более что все эти три судьбы в последнее время как бы объединились в одно целое: Стас, Инга, Шишигин – а значит, повествуя о двоих, так или иначе упрешься в третьего.

С Шишигиным Игнатием этой зимой произошло неприятное событие: его приняли за ненормального. В полупустом зимнем вагоне трамвая, не обращаясь, собственно, ни к кому в отдельности, начал он довольно громко развивать свою теорию «дуплизма», призывая граждан уходить в себя, отказываясь от всего суетного. Кто‑то, естественно, возразил, не разделяя доктрины дуплиста, посоветовав философу закрыть «курятник». Шишигин с трамвая сошел обиженный. И тут же, как говорится, полез в бутылку. В ближайшей пивной принял «ерша» на троих. Руками стал размахивать, бородой своей неприятной о «третьего» тереться. В результате – скандал. Собутыльники разбежались, а философа в отделение пригласили, а там и в вытрезвитель. На учет к наркологу поставили. Обязав не менее двух раз в год на обследование отмечаться приходить. А кто виноват? Сам виноват. Тайком от сопровождавшего тогда Шишигина дружинника, пока его от пивной в милицию вели, сбросил он обувь с ног, оставшись в носках, и так шел по мокрому декабрьскому снегу. Сопровождающий вначале внимания не обратил на эту Шишигина выходку, а когда обратил, было уже поздно: обувь задержанного осталась где‑то в вечерних извивах проходных дворов Петроградской стороны. Шишигин обувь с ног не случайно сковырнул, так как вместо прежней, разношенной и, можно сказать, дырявой и дурно пахнущей пары ботинок надеялся получить нечто серьезное, пусть казенное, однако прочное, основательное, такое, в чем регулировщики на морозе по нескольку часов подряд за милую душу простаивают. Однако мечты Шишигина не сбылись: ему выделили огромные резиновые сапоги‑бахилы, да и то ненадолго, в которых и доставили в медвытрезвитель. А там – душ, клеймение ног чернилами, чистая постель и сладкий сон нагишом, как в далеком детстве.

Еще один одуванчик (или подснежник?) из списка пострадавших в зимнее время, то есть в период, отсутствующий в нашем повествовании, – Эдик‑второй, или художник Потемкин, обладатель выдающегося носа и не менее выдающегося живописного дара, обремененный слабостью придавать далеким, давно отшумевшим историческим лицам выражения лиц современных. Собственно, пострадал он, если так можно выразиться, чисто символически, ибо пострадавшим себя не счел, оставшись при своем мнении, а также интересах.

Пострадавшим предстал он в глазах своих друзей, благожелателей и благоволителей, и прежде всего в глазах Даши, которая, желая утвердить искусство Потемкина в глазах общественности, сосватала его с очень влиятельным старичком Поцелуевым, способным производить определенные сдвиги в той или иной менее влиятельной, чем его собственная, художественной судьбе. У Потемкина под наблюдением академика был произведен тщательный отбор работ с «дальнобойным» прицелом: кому‑то эти работы показать, кого‑то в чем‑то убедить, всколыхнуть в ком‑то эмоции или хотя бы произвести задумчивость, а то и наметить оттенок некой заинтересованности. И все для того, чтобы приобщить Потемкина к профессиональному братству, объединившемуся в Союзе художников. Две небольшие выставки (одна в рабочем клубе, другая в Союзе журналистов) прошли у него с негромким, но основательным успехом, за портретистом признали «свою манеру», «свой глаз» и еще что‑то свое, как будто все остальное взял он на прокат в соответствующем пункте.

И вот предстояло теперь Потемкину выставиться непосредственно в Союзе художников, в тесноватом, не главном, однако уютном зальце. Работы были отобраны так, что гарантировали если не сам успех, то, во всяком случае, факт выставки, отобраны «с учетом и во избежание» возможного раздражения «ведущих мастеров жанра». Несколько ранних портретов без обозначения, кто именно на данном полотне изображен, в том числе и портрет Даши. «Исторических» портретов, своими чертами напоминающих современных общественных деятелей, а также популярных актеров кино и телевидения, решено было ни в коем случае не выставлять, ибо прием подобный, по мнению академика Поцелуева, не что иное, как хулиганство, если не юродство.

Но, как говорится, кому на роду написано согнувшись ходить, того только могила выпрямить может, да и то неизвестно, сможет ли? Кто проверял? Накануне злополучного утра, когда Потемкину выставляться предстояло, художник почти всю ночь провел в казенном помещении, самостоятельно развешивая картины, тасуя их, меняя местами, ловя эффект освещения, подстраховывая лишним гвоздем крепления бечевок в рамах и подрамниках. Словом, нервничал, необычно суетился, разослал по стране ряд истошных телеграмм, не забыл попугать администратора применением крайних мер, вплоть до выстрела из берданки, естественно в себя, и даже запамятовал временно про свой неотвязно досаждающий, как бы живущий отдельно от лица нос, разбухший как на дрожжах и постоянно претерпевающий незначительные изменения.

Примерно в час ночи измаявшийся художник, насыщенный сомнениями, пришел к выводу, что подбор полотен к эксплуатации несколько односторонен и не отражает объема авторской сути. Позвонив на окраину города в обитель, то есть в башню, еще не полностью погруженную в предстоящую ночь, Потемкин извинился и попросил подошедшего к телефону муравья‑монументалиста Фиолетова подняться в его, Потемкина, келью, дабы подозвать оттуда к аппарату Герасима Тминного, буде он там живой окажется. К счастью, а может, к полному отсутствию такового, Тминный ночевал в безногом кресле абсолютно живой, свернувшись эмбрионом и таким преспокойным образом дожидаясь своего друга. Потемкин Христом‑богом упросил Геру взять определенную связку работ художника, обмотанную зеленым проводом, бежать с нею на стоянку такси, за расходы не беспокоиться.

А сизым, тусклым, как бы еще непроснувшимся декабрьским утром, когда первые посетители выставки, а именно – уборщица и старичок вахтер, дремавший в определенном закутке, неторопливо прошлись через зал, где выставился Потемкин, в воздухе, помимо аромата красок, олифы и еще чего‑то сугубо казенного, запахло сенсацией. На свой страх и риск добавил Потемкин несколько «синтезированных» портретов, рассовав их по темным углам зальца, и оттого проступавших из основной толпы работ еще более неожиданно, если не вызывающе. Портрет протопопа Аввакума с лицом, похожим на комического киноактера, затем Петр Великий, изображенный в полный рост, в малинового отлива галифе. Пожалуй, только портрет Даши, написанный совсем недавно и весьма пронзительно действовавший на зрителя бездонностью изображенных глаз, этот бесспорный шедевр, никого, кроме модели, не напоминавший (если не считать прародительницы Евы), ничего предосудительного в эмоциях зрителя не вызывал. Но даже этот портрет исполнен был в такой странной выпукло‑откровенной манере, что, глядя на него, начинаешь незамедлительно ощущать весьма определенное волнение в крови. Потемкин изобразил Дашу, словно вырезанную из кости или драгоценного камня, словно увеличенный во много раз барельефчик камеи перенес на полотно. И только. Всего лишь одна голова женщины, да шея, да самая верхушка бюста, но было это все таким теплым, плотским цветом подано, что первой мыслью при взгляде на портрет была мысль: а что дальше? За гранью портрета? И мгновенное ощущение: перед вами обнаженная. И все же, несмотря на отсутствие посторонних атрибутов, художник и здесь остался верен идее синтеза, обозвав Дашу легендарным, если не мифическим именем: под портретом значилось «Лилит». Там же, в углу зальца, только на другой стене, образующей этот угол, – портрет старинного авантюриста с лицом, как две капли похожим на лицо известного ныне поэта Пречистенского. На лбу бородавка. На щеке – другая. И все бы ничего: подумаешь, сходство! Ну, забавляется малый, резвится таким образом, себя ищет. Подвел Потемкина портрет одного стародавнего царского вельможи, синтезированного на полотне с обличьем влиятельного в художнических кругах академика живописи, с конца тридцатых годов ничего не писавшего, но в приемной комиссии игравшего определенную, весьма ощутительную роль.

В итоге кандидатура Потемкина с обсуждения была временно снята, а вторично подавать документы Потемкин расхотел. Забравшись после приемных треволнений в безногое кресло обители, Потемкин почувствовал себя вновь счастливым: слава богу, все позади, а главное, остался самим собой, хотя и с носом, зато с каким! Неповторимым!

Зарабатывать на жизнь ему стало чуть легче, так как добрые, сильные ребята, «муравьи» с нижних этажей башни, узнав о фиаско художника с приемом в Союз, стали регулярно подкидывать Потемкину заказик‑другой.

Последний свой визит к Потемкину Даша нанесла, зимой.

Потемкин, заметно отощавший, вставленный в какие‑то брезентовые негнущиеся штаны, держался возле окна, глядя на нечто на мольберте. Лицо Эдуарда, после недавно сбритой бороды, вновь поросло колючей растительностью, как скошенное поле травой‑отавой. На щеках под скулами наметились морщинистые впадины, бугорчатый пористый нос набрякнул и набухнул до такой уродливой степени, что казался мертворожденным камнем, будто все мыслимые и немыслимые соли, кремни, глины организма сконцентрировались в нем.

Потемкин писал автопортрет. И получалось, что смотрел он опять, как в тот давнишний Дашин к нему приход, не куда‑нибудь, а все в то же зеркало, не переставая исследовать свою персону и как бы со все возрастающим удивлением поражаясь увиденным. Зеркало, в которое смотрелся нынче Потемкин, отражало его незаурядную личность в несколько искаженном варианте. Потемкин воспроизвел себя в «идеальном» состоянии. Нет, он не омолодился на портрете и даже не облагородил некоторые черты, он нарисовал себя таким, каким хотел видеть в жизни, а именно – удовлетворенным. Не успокоенным раз и навсегда, но ублаготворенным. Процессом бытия. То есть не свершившимся, а свершаемым. Лицо его на полотне, израненное временем, искаженное непогодами и всевозможными подкожными реакциями, несло на себе печать победы! Достаточно было бегло взглянуть на изображаемый, лик, чтобы сразу и уяснить: ого, а ведь человек‑то сей непременно чего‑то достиг! Что‑то этакое наверняка совершил. Его разум, отразившийся в едва сквозящей улыбке глаз, имеет право гордиться собой, а вся конструкция души, воссоздаваемая красками, пропитана токами, соками, а также веяниями добра, умащена милостью и удобрена снисхождениями. Короче говоря, Потемкин рисовал мечту. Спешил довершить на мольберте то, чего уже не чаял успеть внутри себя самого.

– Эдик, родненький! Как я рада, что ты работаешь. Но, по‑моему, ты перестарался, – сказала ему Даша. – Это, прости меня, сказка…

– Ошибаешься, искусствоведка, – ответил Потемкин. – Это прощание с собой. Прежним. Я закрываю лавочку. Беру себе псевдоним Светозаров и начинаю новую жизнь. Разумеется, в живописи. Новую полосу. Буду творить. Как ты говоришь, сказку творить, потому что людей необходимо приучать к сказке, и тогда они, перестав дичиться ее, будут жить с ней в ладу и сами сделаются красивее, сказочнее. В этом заключена созидательная миссия, как сказал бы поэт… Кстати, о Тминном. Мне передали, что он вторично попытался совершить полет Икара, на этот раз с малоиз


Поделиться с друзьями:

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.08 с.