Часть первая. Первые дни вечности — КиберПедия 

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Часть первая. Первые дни вечности

2021-06-02 39
Часть первая. Первые дни вечности 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Лев Зиновьевич Копелев

Хранить вечно

 

&Spellcheck Stanichnik http://lib.aldebaran.ru

«Хранить вечно»: ТЕРРА – Книжный клуб; Москва; 2004

ISBN 5-275-01083-4

Аннотация

 

Эта книга патриарха русской культуры XX века – замечательного писателя, общественного деятеля и правозащитника, литературоведа и германиста Льва Копелева (1912 – 1997). Участник Великой Отечественной войны, он десять лет был «насельником» ГУЛАГа «за пропаганду буржуазного гуманизма» и якобы сочувствие к врагу. Долгое время лучший друг и прототип одного из центральных персонажей романа Солженицына «В круге первом», – с 1980 года, лишенный советского гражданства, Лев Копелев жил в Германии, где и умер. Предлагаемое читателю повествование является частью автобиографической трилогии. Книга «Хранить вечно» впервые издана за рубежом в 1976 и 1978 гг., а затем в СССР в 1990 г.

 

Лев Зиновьевич Копелев

Хранить вечно

 

Эта книга посвящается:

Надежде Колчинской – моей первой жене и неизменному другу, Софии Борисовне и Зиновию Яковлевичу Копелевым – моим родителям, Майе и Лене – моим старшим дочерям, Елене Арлюк, Берте Корфини, Инне Левидовой, Марии Левиной (Зингер), Галине Хромушиной, Михаилу Аршанскому, Абраму Белкину, Арнольду Гольдштейну, Борису Изакову, Александру Исбаху, Михаилу Кочеряну, Михаилу Кручинскому, Валентину Левину, Юрию Маслову, Владиславу Микеше, Ивану Рожанскому, Виктору Розенцвейгу, Борису Сучкову, Николаю Тельянцу – с некоторыми из них нас разделила дальнейшая жизнь, однако без них всех – родных, товарищей, приятелей, друзей, – я просто не мог бы выжить; Раисе Копелевой (Орловой) – жене и другу; только благодаря ей была написана эта книга.

 

 

…История дает нам готовые мысли, роман – готовые чувства. Но текст, который передает нам только материал, требует от нас, чтобы мы сами его переработали, требует самостоятельной деятельности.

Гете

 

 

…Но строк печальных не смываю

Пушкин

 

 

Для них соткала я широкий покров

Из бедных, у них же подслушанных слов.

Анна Ахматова

 

Часть первая. ПЕРВЫЕ ДНИ ВЕЧНОСТИ

 

Глава первая. Арест

 

5 апреля 1945 года. Ясный солнечный день. Такой, когда уже с утра очевидно, что жизнь прекрасна и все должно быть хорошо. Госпиталь размещен в немецкой деревне к юго-востоку от Данцига в просторных кирпичных домах. Меньше болит спина, зашибленная бревном от взорвавшейся баррикады в Грауденце, слабее головные боли. Прошло больше двух недель с тех пор, как меня исключили из партии и отчислили из Политуправления 2-го Белорусского фронта с должности «старшего инструктора по работе среди войск и населения противника». Меня отправили в госпиталь с температурой, слепила жгучая боль, я еле ходил, согнувшись крючком, кряхтел, сдерживая стоны.

Но в это утро я был почти здоров…

Пришел комиссар госпиталя, худой, широколицый майор. Мы были давно знакомы, его жена работала у нас в канцелярии. Он и раньше несколько раз заходил, сочувственно выслушивал рассказ о том, как меня исключали за «притупление бдительности, выразившейся в проявлении жалости к немцам и настроений буржуазного гуманизма». Он обещал эвакуировать меня в Москву: «Там и медицина основательней починит, и с партийными делами разберутся».

И в это утро он пришел, как всегда, спокойно-приветливый, немногословный. Позднее вспомнилось, что он смотрел как-то в сторону и спешил.

– Вот что, мы, значит, перебазируемся. Есть приказ, чтоб всех, кто ходячие, выписать: кого в тыл, кого, чтоб догоняли на попутных. Так вот ты, значит, отправляйся пока в резерв, я тебе машину дам, а потом уже с ними, с резервом значит, догонишь нас на новом месте и там долечим, а может, все же удастся, в Москву отправим.

Я переоделся, получил свой чемодан, пистолет, шинель и «личное дело» – большой пакет за пятью сургучными печатями.

– Полежи пока на моей койке, пока, значит, машина освободится… Вот приемник, трофейные газеты…

Комната была солнечная. Из открытой форточки дышало теплом – влажным, пахнущим землей. В немецких газетах панические сводки: «Жестокие… оборонительные бои… противнику удалось продвинуться», отчаянные призывы и нелепые в своем постоянстве рекламные объявления; я настроил приемник, слушал музыку…

Без стука вошли двое: капитан и старший лейтенант.

Вежливо козырнули.

– Простите, это вы товарищ майор Копелев?

– Да.

– Наш генерал просит вас зайти к нему насчет работы.

– Из какого вы отдела?

В штабе фронта в каждом отделе и управлении – авиации, артиллерии, саперном, танковом – были свои разведотделы, везде нужны были офицеры, владевшие немецким. Меня знали многие штабисты, и я не удивился, что вот пришли, даже не дождавшись, пока доберусь до резерва. Капитан ухмыльнулся.

– Да ведь нашему брату все равно, где служить.

И это не удивило. Разведчики любят напускать таинственность.

– Что ж, пошли… Это недалеко? Можно шинель внакидку? Как тут у вас комендант, не цепляется?

– Два дома отсюда… Комендантских не встретим.

Широкая улица. Каменные дома с палисадниками, большими дворами. На дороге подсыхающая разъезженная глина. Проезжают грузовики, «виллисы», снуют солдаты. Вошли через двор в один из домов.

Большая комната: обычная сутолока штабной канцелярии. Кто-то сказал:

– Генерал просит подождать несколько минут…

Прошли в другую комнату, большой стол посередине, стоят и сидят несколько офицеров и солдат. Старший лейтенант, молодой, круглолицый, добродушный, спросил бесхитростно:

– Что это у вас за пистолет, товарищ майор?… Кабур какой-то чудной.

– Бельгийский браунинг. Первый номер.

– Четырнадцатизарядный?… Можно поглядеть?

Мне не впервой было встречать любопытный и даже завистливый интерес к большому, тяжеловатому, но очень приладистому и надежному «бельгийцу». Достал, протянул. И в то же мгновение с другой стороны капитан, который привел меня, с ухмылочкой, и уже совершенно другим казенным голосом:

– А теперь прочитайте вот это.

Куцая бумажка – печатный бланк «Ордер на арест».

Первое ощущение – удар по голове, по сердцу… Потом недоумение и злая обида.

– Зачем же вы пистолет так выпрашивали? Неужели боялись, что я стрелять стану.

– Ну ладно, ладно. Сдайте документы, снимите орденские знаки. Вынимайте все из карманов… Вот ваши вещи, обыскиваем при вас…

Солдат внес мой чемодан. Раскрыл: белье, письма, рукописи, книги, табак – все вывалили на стол.

Мысли заметались беспорядочно. Заставил себя думать спокойнее… Разумеется, это устроил Забаштанский. Но что он мог придумать такого, чтоб добиться ареста? Что произошло, пока я был в госпитале?

Я спросил, на каком основании арестовывают, в чем обвиняют. Капитан, ставший теперь сумрачным и раздраженно-торопливым, отвечал сухо:

– Мы не знаем. Мы выполняем приказ. Арест санкционирован командующим фронтом. О причинах узнаете на следствии. Без причин у нас не арестовывают.

Рылись в книгах. Там были «Майн кампф» Гитлера, сборники статей Геббельса, Лея, Розенберга, несколько журналов СС… Но это никого не заинтересовало, просто отбросили. Просматривали тетради, дневники, рукописи, письма. Особенно тщательно рукописи, перепечатанные на машинке. Большая часть заготовки книги, которую тогда задумал – «Четверть века лжи» – о методике и формах нацистской пропаганды. Дневники за 1943– 1944 годы. Я испугался, что они могут пропасть… Стал объяснять, что это имеет значение не только личное, но и для истории.

– Все будет цело! Все запишем в протокол (все пропало, и потом я тщетно пытался разыскать следы).

Письма дочек лежали отдельно. Капитан проглядел небрежно.

– А, это детские… – и начал рвать. Я заорал:

– Не сметь… не позволю…

Кажется, ругался, голова горела от прилива крови. Было несколько мгновений того исступленного, ничего не сознающего бешенства, когда можно ударить, чем попадется, наговорить и натворить такого, о чем потом будешь жалеть. Кинулся к столу. Сразу схватили сзади несколько человек. Капитан струхнул.

– Чего это вы?! Что тут такого? Старые бумаги. Не забывайте, что вы арестованный. Ишь, раскричался!

– Должно быть у вас нет детей, если вы спрашиваете: «Что тут такого».

Письма не порвали и по моему требованию занесли в протокол: столько-то писем разных. Они очень торопились – капитан, старший лейтенант и еще какие-то двое. Я стал настаивать, чтоб записали тетради и рукописи. Они отмахивались – не пропадет…

Уже тогда, в первый час, еще сам не сознавая, я ощутил то непроницаемое равнодушие, которое едва скрывают слова, произносимые потому, что «так положено», – равнодушие даже не холодное, а просто бестемпературное, бесцветное и бессмысленное. Оно делает обыкновенных людей способными на соучастие в любом деле, но чаще злом, чем добром, скорее в преступлении, чем в подвиге… Хотя и в любых массовых подвигах – в воинских штабах, в осажденных городах, в собраниях, принимающих отважные решения, – тоже неизбежно присутствуют, и что-то делают, и кому-то оказываются нужными такие безмятежно-равнодушные исполнители… Может быть, где-то у себя дома или среди близких людей они могут радоваться, огорчаться, мечтать и страдать… Но там, где они «служат», где они «занимают посты», «исполняют приказы», там, где у них не имена, а должности и звания, они чаще всего становятся жестокой силой, неудержимой, расплывающейся, как грязевой поток.

Тогда, в солнечное апрельское утро, я впервые ощутил холодное прикосновение этой силы. Ощутил то, что потом с каждым годом становилось все более явственным – захлебываюсь, барахтаюсь в непролазно грязном болоте, цепляюсь за каждую кочку, иногда кажется, вот-вот уже твердая земля, еще немного и выберусь, выкарабкаюсь… легче дышать. Но нет, снова трясина, снова затягивает, душит неотступная, липкая, холодная грязь.

Обыск продолжался недолго. Потом составляли протокол. Пока я сам отвинчивал ордена, лейтенант спокойно, будто обстругивал кору с дерева, перочинным ножом срезал погоны. И деловито спросил у капитана:

– А петлицы на шинели как?…

– Ладно, пускай остаются.

Портсигар и спички сунули в чемодан и капитан заметил:

– Курить арестованному не положено… После крика из-за писем он стал еще более сумрачным, говорил, брезгливо морщась.

Тогда впервые во мне пробудились инстинкты арестанта. Подойдя к столу, чтобы подписать протокол обыска, я стал незаметно выщипывать из лежавшей там пачки табак и ссыпал его просто в карманы.

Меня отвели в другую комнату, совершенно пустую – стояли только две табуретки. На одной сидел молодой матрос, жевавший кусок хлеба. Мой первый товарищ по заключению.

Назвался он Петей, сказал, что драпанул с тыла на фронт, надоело «припухать в береговых экипажах», а его арестовали как дезертира.

Из соседней комнаты послышался голос все того же капитана. Он говорил по телефону:

– Соедините с Забаштанским. Говорит Королев. Взяли мы вашего туза. Нет, не сопротивлялся… – Потом он просил прислать машину доставить арестованных в Тухель.

Когда мы с Петей и двумя конвоирами ехали в крытом «студебеккере» по шоссе, уже начало темнеть.

О чем я думал тогда, в этот первый день? Прошло много лет и трудно вспомнить все… Пытался представить себе, в чем собираются обвинить. С самого начала войны я оставлял себе копии протоколов допроса военнопленных и копии некоторых своих донесений, которые формально полагалось числить секретными. Могли придраться к этому. Все карты считались секретными. Но, посылая немцевантифашистов через фронт, мы давали им карты, которые затем «актировали» как уничтоженные. Некоторые из антифашистов возвращались, и тогда карты иногда действительно уничтожали, иногда передавали другим или оставляли себе для поездок. Если приложить такую уцелевшую карту к акту о ее мнимом уничтожении, можно обвинить в подлоге.

Во время обыска о картах не спрашивали. На тексты протоколов и докладных как будто не обратили внимания. Но может быть, это нарочно, прием? Искали рукописи… После исключения из партии я послал подробное письмо в Москву старому другу Юре Маслову. Он работал в Главном Политуправлении Вооруженных Сил; когда он узнает, что меня арестовали, то, конечно, доложит об этом письме начальству. Не может быть, чтобы такой примитивный лжец, как Забаштанский, мог утопить меня, да еще теперь, после Грауденца, где мы впервые добились такого явного и значительного успеха. Пропагандистской группе, которой я командовал, удалось вызвать мятеж в немецком полку, потом капитулировал гарнизон крепости… А если все-таки осудят, – ведь не расстрел же? Может быть, это судьба – а то мог бы погибнуть перед самым концом войны, – так стало мерещиться в последние дни в госпитале… Если ссылка, лагерь, узнаю еще и эту жизнь. И буду учиться, буду писать. Ведь иначе не пришлось бы. Нужно многое передумать. Что же это произошло в Восточной Пруссии? Неужели действительно было необходимо и неизбежно такое озверение наших людей – насилия, грабежи? Зачем нужно, чтобы мы и Польша захватили Пруссию, Померанию, Силезию? Ведь Ленин отвергал Версальский мир, а это – куда хуже Версаля… Мы писали, кричали о священной мести. Но кто были мстители, и кому мы мстили? Почему среди наших солдат оказалось столько бандитов, которые скопом насиловали женщин, девочек, распластанных на снегу, в подворотнях, убивали безоружных, крушили все, что не могли унести, гадили, жгли? И разрушали бессмысленно, лишь бы разрушить. Как все это стало возможным?

 

 

Глава шестая. Хиви

 

Из обитателей восьмой камеры запомнились еще двое.

Они были в немецких мундирах, но в наших пилотках и в наших разбитых ботинках – им уже успели «сменять» сапоги. Один постарше и побойчее, с медно-рыжей проволочной бородкой и ярко-синими быстрыми переменчивыми глазами, другой был тощий, молчаливый и тусклый.

Рыжего допрашивали чаще всех в камере; несколько раз он возвращался избитым, тяжело дышал, глухо постанывал, смотрел затравленно, с тоскливым отчаянием. Их называли власовцами. Эта кличка и вид немецких кителей вызывали во мне брезгливую неприязнь. Они были изменниками, и уж неважно, от вражды к государству или из трусости, но именно изменниками, служили гитлеровцам! Что могло быть отвратительней. Позднее я узнал, что они не власовцы, а «хиви», т.е. «хильфвиллиге» – согласившиеся помогать, или добровольная прислуга. Так немцы обозначили особый разряд военнослужащих, введенный новыми полевыми уставами вермахта в 1942 году. Тогда в каждой пехотной роте, артиллерийской батарее и соответствующем танковом подразделении немецкой армии часть нестроевиков – обозных конюхов, кухонных мужиков, санитаров, ездовых, мастеровых-ремонтников и т.п. – заменяли такими добровольцами из военнопленных; они получали немецкое обмундирование, но без погон, немецкий солдатский паек, несколько меньшее денежное жалование и, как правило, не получали оружия. В тыловых, строительных, транспортных и т.п. частях их было значительно больше, чем во фронтовых.

Впервые я увидел хиви летом 1944 года в Белоруссии – иногда с ними самочинно расправлялись на месте захватившие их солдаты: «А, землячки, изменники… вашу мать, власовцы, шкуры!» Хорошо, если просто расстреливали или вешали, случалось, что подолгу избивали, затаптывали насмерть.

Я знал, что хиви – не власовцы, и полагал, что убивать их не нужно. Знал, впрочем, что и с настоящими власовцами не так просто было: большинство «записались», только чтобы спастись от голода, а иные и вовсе для того, чтобы, получив оружие, перебежать к партизанам. Но и те и другие представлялись мне если не врагами, подлежащими истреблению, то уж во всяком случае существами низшего порядка, презренными, жалкими, которые сами повинны в том, что их будут встречать с недоверием, отвращением, и никогда не простят их все, кто честно воевал, хоронил погибших в боях друзей и товарищей, все солдатские вдовы, все искалеченные и обездоленные той войной, в которой они помогали врагу, служили ему, пусть даже подневольно, но ели его хлеб, носили его форму…

Так я думал, так чувствовал не только в первые дни и месяцы заключения, но и позднее. И когда уже начал понимать ограниченность, несправедливость таких решительных и жестоких обобщений, когда, узнав много пленнических судеб, услышав множество рассказов – очень разных, но в главном похожих, – стал думать о них объективнее, разумнее и добрее, все же еще долго оставалось инстинктивное чувство недоверчивой и по сути неприязненной, хотя и жалостливой отстраненности и, конечно, сознание превосходства. Оставалось такое же, вероятно, чувство, как то, которое все еще иногда возбуждают негры, евреи, цыгане и вообще инородцы либо простонародье у тех, кто лишь рассудком, логикой преодолел расистские, антисемитские, шовинистические или сословные предрассудки. Логические представления одолеваются разумом. Но подсознательные чувства, эмоциональное, почти безотчетное восприятие сохраняются надолго – если не навсегда.

Мне понадобились годы, чтоб по-настоящему избавиться от живучего яда, скрытого в таких военно-патриотических представлениях и восприятиях. И двое хиви, с которыми я провел вместе первые недели в камере полевой тюрьмы, слушая их рассказы, споря с ними и о них, были первыми, кто начал помогать мне в этом.

Хиви набирались только из военнопленных красноармейцев. Солдаты всех других армий, воевавших против Германии, в том числе и польской, бельгийской, голландской, датской, норвежской, т.е. таких, которых уже вовсе не существовало, могли, хоть и невесело, но все же как-то жить в обычных лагерях для военнопленных. Они и в плену оставались гражданами своих стран, даже если это были только жалкие огрызки государства, как Польское генерал-губернаторство. Они получали посылки от родных, от Красного Креста, переписывались с близкими, твердо знали, что вернутся домой после войны, как бы она ни кончилась. А нашим бойцам еще в казармах в мирное время втолковывали, что плен – это измена родине. Многим было достаточно хорошо известно о том, что происходило в 1937-1938 годах. Многие знали о непререкаемых законах бдительности, которые требовали подозрительного недоверия ко всем, кто хоть как-то соприкоснулся с «врагом» и вообще с иностранцами, знали, что никто из тех, кто побывал в плену у финнов и японцев, не вернулся домой. Все это существенно облегчало деятельность немецких пропагандистов и их помощников, которые доказывали, что советским гражданам, попавшим в плен, нельзя рассчитывать на снисходительность своего государства, что Сталин их всех «списал», что именно поэтому они не получают ни писем, ни посылок, что советское государство, единственное в мире, не признает Гаагской конвенции о военнопленных и всех попавших в плен считает изменниками и т.д. и т.п. Мне часто приходилось слышать и от немцев, и от поляков, с которыми встречался в тюрьмах и лагерях, насмешливые, издевательские упреки: почему, дескать, ни одна из покоренных гитлеровцами буржуазных стран не смогла поставить Гитлеру больше одного батальона солдат, между тем как сотни тысяч, почти миллион советских бойцов и офицеров – граждане наиболее успешно воевавшей социалистической державы – служили во власовских и казачьих частях и всевозможных легионах: волжском, т.е. татаро-чувашском, кавказском, туркестанском, в дивизиях СС «Галиция» и «Волынь» и непосредственно в немецких войсках как хиви.

Что можно было возразить на это?

Конечно же, ни в одной другой стране не было и столько героев-мучеников, которые вопреки всему оставались верны «жестокой матери своей», кто в лагерях смерти и в казармах власовцев создавали подпольные боевые организации, гордо шли на пытки, на смерть…

Но и тех, кто не стал героями, кого сломила самая долгая пытка, которой подвергали только советских военнопленных – медленное умирание от голода, – тех могли так судить и карать лишь тупо-равнодушные, раболепные чиновники смерти: следователи, прокуроры и судьи, у которых все человеческие ощущения заменяла профессиональная бюрократическая, бесстрастная жестокость. В их сознании все представления о правде, о законе, о здравом смысле, даже об интересах государства, которому они служили, отступали перед очередной «установкой», перед постоянным, неуклонным стремлением действовать только так, «как положено», чтобы не вызывать недовольства вышестоящих инстанций.

Именно это стремление было началом и концом, основой и сутью деятельности всех звеньев той огромной, многосуставной и многоэтажной, ненасытно-прожорливой машинылюдоеда, отдельные агрегаты которой назывались органами госбезопасности, прокуратурой, судами, военными трибуналами, гулагом и т.д.

Эта, словно придуманная Кафкой, грубо примитивная, топорно-механическая, но в то же время необычайно сложная машина, составленная из уродливо человекообразных звеньев, незрячая, глухая, но тысячеглазая и тысячеухая, бдительная машина бедствий и смертей всасывала сотни тысяч жизней, уцелевших от войны, от немецких лагерей, от гестапо, и беспощадно их пережевывала, перемалывала…

И таково уж было чудовищно абсурдное устройство этой машины, что она без разбора ставила штамп «изменников родины» (статья 58, пункт 1-й) и на тех, кто действительно служил гитлеровцам, кто был полицаем, карателем, доносчиком, и на тех, кого тяжкая военная судьба и жестокое равнодушие сталинского государства загнали в хиви, и на простых работягах, мыкавших горе в лагерях, батрачивших на бауэров, и на незадачливых «шпионах», вроде мальчишек-ленинградцев в моей первой камере, и на настоящих героях, организаторах Сопротивления в лагерях смерти и во всевозможных «восточных» формированиях, таких, как защитники Бреста, как Муса Джалиль и Гиль Родионов, как Николай Бушманов и Андрей Рыбальченко – создатели Берлинского Комитета ВКП(б).

Всем им, всем без исключения, кто побывал в плену, следователь задавал одни и те же вопросы:

– Почему не застрелился, вместо того чтобы сдаться?

– Почему не погиб в лагере для военнопленных?

– Какие гостайны выдавал немцам?

– Какие задания получал от гестапо и абвера?

Дополнительные вопросы задавались тем, кого освободили англичане или американцы:

– Какое задание получил от англоамериканской разведки?

Один бывший пленный говорил:

– Если б немцы сразу же сказали: «Иди служить к нам, или расстреляем», то, пожалуй, большинство из нас не задумываясь отвечали бы: «Ну и расстреливайте, гады, а мы изменниками не будем». Но когда голодаешь, неделю за неделей, месяц за месяцем, когда уже ни о чем, кроме еды, и думать не можешь, когда жрешь траву, жуешь старый ремень и за сырой брюквой, за куском дохлятины бросаешься, не глядя, не боясь, что тебе вдогонку стреляет конвой, что рядом уже кто-то упал… вот тогда тебя уже не угрозами, не палкой, а просто миской баланды или куском хлеба легко заманивают и во власовцы, и в хиви, сам не знаешь как. Голод страшнее смерти. От голода и мозги, и характер, и совесть ссыхаются, испаряются, перестаешь быть человеком, ничего не соображаешь… Кто устоял против голода – такого голода, – тот действительно герой, сверхчеловек, по-старому – святой…

Такие соображения мне пришлось слышать не раз. Чем больше голодал сам, тем лучше понимал их. Тем больше восхищался людьми, которых голод не лишил совести и мужества. Но следователи и прокуроры, не знавшие ни голода, ни совести, не могли, да, впрочем, и не хотели их понимать.

 

 

Глава десятая. Люба

 

В самой первой беседе с Забаштанским – начальником отдела, когда он после официальной части перешел к «дружескому» разговору, я сказал, что считаю нужным поставить его в известность и как начальника, и как товарища, что старший лейтенант Люба Н., инструктор нашего отдела, – моя жена. Правда, у меня есть семья, которую я не собираюсь покидать, и Люба это отлично знает, и у нее есть муж, к которому она вернется после войны, но сейчас мы любим друг друга, и я хочу, чтоб он это знал, и прошу учитывать при формировании боевых групп, направлении в командировки, распределении по квартирам. Он посмотрел искоса.

– Ты же сам говоришь, что главное – это польза дела?

– Говорю и думаю. Но мы с Любой отлично работаем вместе.

– Ладно, буду иметь в виду, хоть я и не люблю этих военных семейств. Но для тебя, конечно, можно сделать исключение. Главное только, чтоб не вредило боевой работе…

Мы с Любой были вместе уже больше года. Еще с Северо-Западного. Она кончила институт перед самой войной. Ушла в ополчение, была пулеметчицей; когда девушек перевели в сандружинницы, она сперва плакала, скандалила, потом смирилась, вытащила несколько десятков раненых из-под огня. Как-то обнаружилось, что она знает немецкий. Сделали ее диктором на звуковке. В феврале 1943 года ее назначили инструктором в армейское 7-е отделение. Вначале упиралась, не хотела «в тыл», но соблазнилась званием офицера. Она была умной, храброй, очень самолюбивой, почти по-ребячьи тщеславной. Могла расплакаться потому, что ее наградили «Красной Звездой», а не «Отечественной войной», как ожидала. Она любила командовать, старалась выглядеть серьезным, знающим и многоопытным фронтовиком, а была маленькой, с веснушками и девчоночьими косичками, которые упрямо вылезали из всевозможных причесок, подгонявшихся к пилотке. Стричься не хотела, знала, что не к лицу. Среди своих, когда не нужно было «держать себя, как следует», самозабвенно плясала, смеялась до упаду, заливчато, как ребенок. Но бывала и рассудительной, и расчетливой, умела кротко-моляще глядеть серыми глазами в пушистых ресничках на суровых интендантов и генераловматерщинников, добывая бензин, дополнительные партии валенок, полушубки или водку, уговаривая отпустить или назначить нужного нам человека.

Начальник армейского отделения, где она служила в феврале 1943 года, застрелился. Говорили, что у них был роман, что он ревновал ее к политотдельским сановникам. Люба несколько дней ходила, как тяжело больная, почти не разговаривала, не ела. Ее отозвали во фронтовое управление. Там прикомандировали ко мне. Первый месяц я старался отвлекать ее работой, избегал напоминать о том, что произошло. Сведения были противоречивые, и хоть я жалел ее, но относился скорее неприязненно: о ней плохо говорили некоторые хорошие парни из армии. Но потом она сама стала рассказывать, уверяла, что с начальником они были только друзьями, показывала письма его жены к ней и письма своего мужа с приветами ему. Вскоре мы сблизились. На первых порах о любви и речи не было. Я говорил, раз уж нам приходится работать вместе и днями и ночами, все равно не миновать и спать вместе, и не стоит откладывать, может быть, и помрем вместе от одного снаряда.

К тому времени – весна 1943 года – такие вопросы на фронте решались просто. Еще за год до этого фронтовые романы считались грехом – за них наказывали, виновных разлучали неукоснительно, появилось бранное словечко «ППЖ» – полевая походная жена (по аналогии с названиями автоматов ППД и ППШ)… Но в конце 1942-го года прошел слух – не знаю, были ли на эту тему официальные установки, но слух стремительно проник во все части, – что Сталин сказал: «Не понимаю, почему наказывают боевых командиров за то, что они спят с женщинами. Ведь это же вполне естественно, когда мужчина спит с женщиной. Вот если мужчина спит с мужчиной, тогда это неестественно, и тогда нужно наказывать. А так зачем же?»

И тогда «естественные» отношения действительно перестали преследоваться. У многих, относительно самостоятельных командиров появились постоянные «боевые подруги» (этот вежливый термин противопоставлялся грубому ППЖ). Некоторые генералы считали связисток, официанток, медсестер, вольнонаемных машинисток своей заповедной дичью. Возник и особый тип смазливой, нагловатой девицы в тщательно подогнанной гимнастерке «по бюсту», хромовых сапожках, завитой, подкрашенной, в кокетливой пилотке или кубанке и немыслимо белом полушубке в талию. Солдаты глядели на таких с веселой злостью, иногда с отвращением – «кому война мачеха, а кому и мать родная», а чаще всего с завистью к тем, кого эта краля согревает…

Рождался особый фольклор – медаль «За боевые заслуги» называли «за бытовые услуги», и фронтовики считали оскорбительным получать ее в награду…

Думаю, что гнусный закон о браке[6], принятый в 1944 году, был отчасти непосредственным следствием тех отношений, которые возникли тогда. Страшно бедовали и непосильно трудились женщины в тылах. Война разрушила или надолго нарушила едва ли не все прежние связи между людьми и создавала новые скоропреходящие отношения, возникавшие в частях, в госпиталях, эвакопунктах, на коротких привалах, на бесчисленных кочевьях страны – воюющей, отступающей, наступающей, эвакуируемой и реэвакуируемой, голодной, смятенной, мечущейся между отчаянием и надеждами, между ложью и правдой, между подвигами и злодействами… Сколько справедливой и несправедливой злости накипело тогда в людях! А какою считать ту злость, что одолевала женщин, измученных работой, недоеданием, заботами, повсечасным страхом – давно нет писем, – до времени стареющих, когда им рассказывали, многократно приукрашивая, о беззаботной жизни фронтовых девушекразлучниц, молодых, дерзких, не знающих ни карточек, ни очередей, ни похоронок, ни жуткого бабьего одиночества – сегодня одного убили, завтра другой есть. Новый закон должен был бодрить лихих фронтовых и прифронтовых кавалеров, чтоб не остерегались, плодились и размножались, благо после войны потребуется восполнять утраты в населении. Внакладе были только искренние, любящие, доверчивые или вышибленные из привычного быта войной, тянущиеся просто к радости, пусть мимолетной, или даже только по-бабьи добрые, жалеющие – может, он завтра и погибнет, так и неприласканный – или запуганные, голодные, задаривающие собой начальство… Лишь они да их будущие дети, миллионы незаконнорожденных «полтинников», «безотцовых». Впрочем, были и настоящие фронтовые браки, немало я видел примеров настоящей светлой любви, особенно радостной оттого, что постоянно рядом со смертью.

…На октябрьские праздники все собрались в отделе. Я вернулся из дивизии. На общем партийном собрании Управления, не помню уже по какому поводу, генерал Окороков в речи упомянул меня, сказал, что я хорошо работал и пора снимать выговор, вынесенный весной за «связь с попами». А потом добавил: «Тут у нас кое-кто ведет разговоры о том, что у него двоюродный брат – троцкист и он с ним был связан в 29-м году. Так я хочу сказать, что Политуправлению это давно известно и было известно, когда мы принимали его в кандидаты партии. Он ничего не скрывал. А знаем мы его с начала войны по боевой и политической работе и знаем его недостатки. Есть у него по части дисциплины несдержанность, однако его политическое лицо нам известно. Считаем, что все разговоры о его двоюродном брате совершенно неправильны. Это надо оставить, товарищи».

Я сидел на скамье впереди Забаштанского, мы иногда переговаривались. Я сказал: «И какая же это блядь старается… Вот узнать бы и набить морду…» Он ничего не ответил, только отмахнулся, мол, слушай докладчика…

Вечером праздновали в отделе – пили, пели, плясали… Потом Забаштанский стал настаивать, чтоб ехали праздновать в Управление в другую деревню, километров за пять. Но в Управление приглашали только часть старших, «заслуженных» офицеров. Нелепым и произвольным было само выделение по прихоти начальника – «этот заслужил, а этот нет», и уже вовсе отвратительно в день Октябрьской революции подчеркнуто отделяться от младших и от рядовых. Что-то в этом роде я и сказал – выпил в тот день немало и, вероятно, не очень выбирал слова.

Забаштанский нахмурился:

– Ты всегда что-нибудь придумаешь и всегда против руководства. Все-таки есть в тебе мелкобуржуазный анархизм.

Возник спор, вмешалась Люба, оттянула меня, пыталась уговорить, доказывала, что не надо устраивать из всего проблем, потом она уехала в машине Забаштанского. Оставшиеся продолжали праздновать.

Часа через два вернулся Забаштанский и те, кто ездил с ним. Любы не было. Забаштанский сказал мне сочувственно:

– Ну вот, видишь, ты не поехал, а твоя там осталась, ее полковник С. к себе увел. Теперь уж, наверное, до утра… Да, брат, бабы знают, как отомстить.

Меня и сквозь хмель прошибло злой обидой. Гвардии полковник был заместителем начальника Политуправления – холеный, великолепно скроенный, грудь колесом, талия в рюмку, напомаженный, наваксенный, благоухающий одеколоном, самодовольный, волоокий болван… Я обозлился, стал пить еще и еще. Плясал гопака, лявониху, пел с Забаштанским «Ой на гори» и «Хмеля», целовался с ним и проклинал баб.

Потом неожиданно скоро пришла, вернее прибежала Люба без шинели, один погон на гимнастерке полуоторван, задыхалась – бежала все пять километров… Лесом по грязи… Темно, боязно, хоть пистолет с собой. Почему же вы не дождались меня, товарищ подполковник?

Забаштанский ухмыльнулся:

– А вы мне не сказали, что поедете обратно. Увидя Любу, я еще больше обозлился. Еще пил, еще плясал. Потом ушел, она догнала уже на улице. Пыталась заговорить, вырвался, кажется, даже обругал.

На следующий день избегал ее, готовился к новому отъезду, но Люба заставила выслушать ее. Оказалось, Забаштанский усадил ее рядом с полковником С. Когда они уже собирались уезжать, С. вышел с ними, стал приглашать всех зайти к нему послушать пластинки. Она отказывалась, но Забаштанский говорил:

– Ну, чего же это вы? Полковник приглашает, чего же вы так невежливо?

Шли все вместе, но у дверей полковничьего дома Забаштанский и Мулин, вдруг не попрощавшись, повернули:

– Ну, мы вас довели.

Полковник пытался втащить ее, стянул шинель, надетую внакидку, она вырвалась, удрала…

Я чувствовал себя негодяем, клял и себя и Забаштанского, но и на нее орал, почему все же поехала. Она просила не устраивать скандалов, оказывается, наутро С. привез шинель и просил у нее прощения по ее требованию в присутствии Забаштанского, Мулина и Клюева; тот как парторг, счел нужным рассказать и мне об этом. Впрочем, побуждала его, вероятно, не столько забота о «нормальных отношениях между товарищами», сколько воздействие машинистки Тони, его фронтовой жены и Любиной приятельницы.

Клюев уговаривал меня «проявить выдержку», «не позволять, чтобы личные дела отражались на работе», говорил долго, невнятно, скучно полоскал рот булькающим, еле теплым варевом однообразных водянистых словосочетаний.

После этой беседы я должен был зайти к Забаштанскому доложить об «отбытии в командировку». Он смотрел настороженно, выслушал рапорт, усмехаясь.

– Да ладно уж… Садись, поговорим.

И тогда, холодея от сдерживаемой ярости, я произнес заранее приготовленную декларацию:

– Товарищ подполковник, вы начальник, а я подчиненный. Извольте обращаться ко мне только по служебным делам. Никаких личных отношений между нами больше не может быть, так как я считаю вас подлецом.

Он посмотрел с любопытством и кроткой печалью.

– Это что же, объявление войны? Склоку затеваете?

– Никакой склоки. Войну мы все знаем одну – Отечественную. Можете не беспокоиться, работать буду не хуже, чем раньше. Вести разговоры по своим личным делам ни с кем не собираюсь и надеюсь, что вы не станете этого требовать. Конечно, лучше всего было бы, если бы откомандировали меня из отдела, куда угодно, в любую армию, в резерв.

– От меня так просто не уходят. От меня вылетают с треском и без партийного билета, – он говорил тихо, даже вкрадчиво, но глаза сузились, поблескивали зло.

– Угроз ничьих не боялся и бояться не собираюсь. Партийный билет не вы мне давали.

– Ладно. Прекратим разговорчики. – Насупился. В интонациях странная смесь ребячливой обиженности и начальственной суровости. – Задача командировки вам ясна? Можете идти.

После этого мы встречались редко. Вернувшись недели через три, я узнал, что Любу откомандировали в Москву на курсы подгото


Поделиться с друзьями:

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.096 с.