Второе лето в Венгрии и возвращение в Петербург — КиберПедия 

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Второе лето в Венгрии и возвращение в Петербург

2021-05-27 31
Второе лето в Венгрии и возвращение в Петербург 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

В Венгрию второй раз мы поехали, как только я вернулся из Парижа, в конце мая, с нашим малюткой, еще не зная, что покидаем Мюнхен совсем. В Nady Banya мы устроились там же, где в прошлом году, и наняли в помощь моей жене расторопную веселую деревенскую девчонку по имени Торчи. В школе я работал с большим подъемом — теперь исключительно маслом, — и Холлоши одобрял мои этюды[ccclxxix]. Кроме того, я успевал рисовать в нашей деревушке и написал несколько пейзажей; пробовал и пастель. Я научился хорошо грунтовать холсты (у меня накопились разные рецепты) и этим делом занимался на нашей веранде, заросшей виноградом.

Скоро к нам опять приехал погостить Игорь — на этот раз он путешествовал самостоятельно и справился один благополучно.

Стояло чрезвычайно жаркое лето. По утрам мы купались в нашем горном ручье, всегда приходил сосед Гржебин, и мы продолжали дружить с ним и Садковским (Клементьевы уехали в Рыбинск) и по вечерам — нашей маленькой компанией — ходили в парк слушать цыганский оркестр.

Была поистине мирная идиллия. И тут случилась катастрофа — наш маленький скончался.

Он рос на искусственном питании, и тут, может быть, от местного молока или от жары, которая стояла, он начал болеть желудком. Сначала мы не придавали значения, потом оба растерялись — по глупой неопытности — никаких мер не приняли и спохватились, когда было поздно. Ночью я бегал за доктором, которого посоветовал Холлоши, но помочь он уже не мог.

Как это переживалось — писать незачем. Нашему первенцу было 11 месяцев, был спокойный мальчик с милой улыбкой, и в гробике среди цветов он лежал, как маленький ангелочек.

И от друзей, и даже от незнакомых людей мы видели много сердечного, но похоронить маленького на чужбине не хотели и решили повезти его в Вильну… Было много хлопот со всякими разрешениями, и все помогали.

Так кончилась наша заграничная жизнь.

{171} Путешествие было мучительное, во Львове пришлось дожидаться новых формальностей, помог русский консул, очень симпатичный, Шлейфер, но мы очень томились в этом незнакомом, чужом городе с бедным Игорем, который тоже был подавлен, как и мы.

В Вильне нас встретил отец, тогда он первый раз увидел мою жену, и меня до слез тронуло, когда его седая голова наклонилась, чтобы поцеловать ее руку. Мы похоронили нашего малютку на красивом русском кладбище, рядом с моей маленькой сестрой Татьяной[ccclxxx], под высоким деревом, над самым обрывом холма…

Мой отец увез нас с собой в Олиту, недалеко от Вильны, и там мы стали немного приходить в себя.

Отец окружил мою жену самым милым вниманием, и мы жили у него точно в идеальной санатории. У отца была очень большая квартира в одном из офицерских флигелей артиллерийских казарм, стоящих среди векового, почти не тронутого соснового леса, стена которого была перед самыми окнами. Воздух был напоен смолистым ароматом, и царила тишина, какой мы давно не знали[89].

Когда в этом лесу строились казармы, отец берег каждое дерево и куст, и между домами образовались маленькие садики, а около офицерского собрания уже разросся большой тенистый сад, где он настроил беседок и насадил цветов. Там жили маленькая серна и лисица, пойманные в лесу, а в большой клетке сидела сова, и я вспомнил, как в моем детстве в Петербурге отец превратил нашу квартиру в маленький ботанический и зоологический сад, и лишь теперь его многолетние мечты осуществились, и он наконец мог себе создать иллюзию почти помещичьей жизни.

Мы с женой часто ездили в коляске по шоссе или через лес в сторону Немана или вдоль полей, и я видел снова печальный и милый литовский пейзаж: песчаные поля и, как зеленые оазисы, среди них романтические кладбища со щетиной высоких крестов и сосен, и серое осеннее небо с медленно летящей одинокой вороной.

Эти кладбища, резные литовские кресты, леса на горизонте, и бедное местечко Олиту, где стоял красный старый деревянный костел, я знал и любил еще до Мюнхена, но теперь — после всего, что я видел за границей, — этот уголок показался мне своеобразным чрезвычайно.

Мы побывали в Вильне — и снова мой любимый город меня очаровал. И в будущем Вильна с ее восхитительным изящным барокко — после каждого моего путешествия за границу, когда проездом в Петербург я туда заезжал, — всегда выдерживала экзамен в сравнении.

Мы провели у моего отца десять — полных самого мирного уюта — дней. Тут я мог хорошо сосредоточиться и в беседах с отцом подводить итоги заграничной жизни[ccclxxxi].

Как начнется моя художественная жизнь в Петербурге, было для меня туманным. После Мюнхена я чувствовал себя на перепутье и не {172} знал, что я буду делать. И по правде сказать, я очень скромно судил о своем даровании. Для своего художественного образования я сделал много и вернулся из-за границы с большим багажом впечатлений и с некоторыми знаниями. Я, конечно, окреп в рисунке, но мне нравились слишком разные явления в искусстве, и, каким путем следовать, я еще не мог дать себе отчета.

За мюнхенское время я почти совсем забыл то, к чему так начало меня тянуть еще в Петербурге — к иллюстрации и стилю (мое увлечение прерафаэлитами и одновременно русским лубком, когда я был студентом). В Мюнхене же я лишь между делом и скорее для забавы жены, если вообще стоит упомянуть об этом, придумывал иногда виньетки, делая невольно еще в стиле «Jugend». В конце же мюнхенского пребывания начал на память делать (пастелью и углем) городские мотивы[ccclxxxii] (помню — сделал дом на окраине ночью и Siegestor[90] с тополями), т. е. возвращался к тому, что началось еще в студенческие годы (мои первые петербургские мотивы). Но и это будущее увлечение тогда еще дремало во мне.

За годы учения в Мюнхене, делая бесконечное количество голов сначала углем, потом маслом, я, собственно, продолжал мои портретные упражнения, которыми давно занимался, особенно в деревне летом у моей матери. Я подготовлял себя к портретной живописи, но в душе считал себя больше пейзажистом. Меня мучило, что многого в рисунке я еще не успел достичь, и, главное, я видел, что далеко еще не овладел техникой масляной живописи и не мог найти за столь недолгий срок — что естественно — своих собственных приемов. Кому-либо подражать сознательно — мне претило; мюнхенская тяжелая живопись и красочная яркость, как я уже упоминал, тоже была не по душе, не удовлетворяла меня и тусклая живопись у Холлоши. Я все еще находился под гипнозом идеи, что только в масляной живописи «настоящее» искусство, но уже японцы Хокусай и Хирошиге и французы — особенно Дега, картины которого сделаны и маслом, и пастелью, и «неизвестно как», — все мне начинало открывать совершенно иные горизонты. И я грустил, что мало глотнул парижского воздуха, что нельзя было дольше остаться в Европе, чтобы живописью заняться серьезно.

Я знал, что в Петербурге началось нечто очень большое и новое в искусстве. Знал я это уже давно, и в Мюнхене меня это все время волновало, это же и утешало при отъезде из-за границы. Я все время был в курсе того, что там делалось и чем «горели» в «Мире искусства» (журнал в Мюнхене я читал, как уже говорил, с великим увлечением), и незаметно для себя (и это было, пожалуй, самым серьезным приобретением за мюнхенские годы) я проникался его вкусом и чувствовал и верил, что для меня именно оттуда, как ex oriente lux[91].

Но издали мне казалось в то же время — и это меня смущало, — что «там» знают нечто, что мне еще не открылось, и я еще не решался {173} мечтать, что могу приблизиться к этому «источнику света», куда меня так тянуло.

За границей я мало вспоминал Петербург — я жил среди слишком сильных и совершенно новых впечатлений, но теперь, перед возвращением, опять он начал всплывать передо мной, и я волновался — каким я найду его после всего, что я видел, и как он меня встретит? В России же иначе как в Петербурге я, разумеется, и не мог представить нашей будущей жизни.

Но надо было начинать эту жизнь, и во второй половине августа мы уехали в Петербург.

Служба в министерстве [ccclxxxiii]

Вернувшись в Петербург из Мюнхена после двухлетних занятий живописью, я был полон желания прежде всего и тут продолжать учиться на натуре, но сразу же понял, что заниматься с такими же удобствами и свободой, как в Мюнхене, нечего было и думать. В Мюнхене, как и в Париже, было сколько угодно дешевых ателье, в Петербурге же такие студии были наперечет, а брать на дом модель было бы совсем недоступно.

Как вообще «образуется» моя новая петербургская жизнь, мне было совершенно неясно, и я находился в полном тумане. Теперь прежде всего нужно было серьезно думать о «земном», о том, какой и где найти источник заработка. Давать уроки рисования? Но у меня слишком маленький опыт (на четвертом курсе университета я занимался с одной девочкой, дочерью сенатора П.), и это занятие мне казалось ужасно скучным[ccclxxxiv]; рисовать карикатуры и опять иметь дело с пошлыми юмористическими журналами после Мюнхена мне представлялось каким-то позором. Мне не приходило и в голову заняться портретом, хотя к этому я, казалось, уже был достаточно подготовлен в Мюнхене, — да и как получать заказы на портрет? При этом я все еще тогда витал в облаках, и порой мне казалось вообще профанацией «менять творчество на деньги» (как это понять современному художнику!), поэтому я решил, что лучше всего найти постоянный заработок — какую-нибудь работу, службу, занятие, должность, но только чтобы это было делом совершенно посторонним искусству и даже чтобы никто и не знал, что я художник. А у себя, «в тиши», делать то, в чем был весь смысл моей жизни…[ccclxxxv]

Тут и стали рождаться планы поступить именно на государственную службу. В те времена, можно сказать, все служили. Это была старая традиция, которая еще крепко держалась в России, особенно в «чиновничьем городе» Петербурге. Служили потому, что это было «принято» и давало общественное положение, а в будущем какую-то пенсию. Конечно, {174} я думал не об этом, а лишь о жаловании… Я утешал себя тем, что чиновниками были по воле судьбы многие люди искусства, и служба не мешала им быть писателями, поэтами, музыкантами. Служили (иные недолго, другие и всю жизнь) в министерствах и Глинка (в министерстве путей сообщения!), и Чайковский, и Островский, и Салтыков-Щедрин (который был даже вице-губернатором), и Тютчев; Лермонтов, Федотов и Мусоргский — все были офицерами, а Римский-Корсаков — морским офицером. Даже Пушкин числился на государственной службе и должен был в иных случаях надевать ненавистный ему камер-юнкерский мундир.

 

Хотя в материальном отношении у нас с женой петербургская жизнь, как было и в Мюнхене, была более или менее обеспечена, я знал, как нелегко моему отцу было поддерживать меня[ccclxxxvi]. Это меня тяготило. И еще в Мюнхене я подумывал о заработке. Там только раз я попробовал послать мою акварель в «Югенд», но, к моему конфузу, получил ее обратно, хотя и с любезным письмом.

Самой интересной и симпатичной мне и моему отцу, с которым я обо всем советовался, казалась служба в Эрмитаже или в министерстве иностранных дел (перспектива консульской службы за границей!). Но ни там, ни тут не было никакой протекции[92]. Вдруг по наивности мне пришло в голову: министерство народного просвещения («просвещать народ»)! Но когда об этом я написал отцу, он лишь посмеялся над моей наивностью, говоря, что ничего путного в этом министерстве «народного обалдения» не видит и видеть не советует!

На государственную службу я решил поступить исключительно потому, что знал, что в Петербурге чиновники являлись в свое министерство не раньше 12 часов, а то и к часу, значит, я имел бы всегда свободные утренние часы, чтобы заниматься своим делом.

Впрочем, я решился на это с тяжелым сердцем — одно слово «чиновник» меня угнетало. При моем свободолюбии стать «человеком 20‑го числа»[ccclxxxvii] казалось мне кабалой и чем-то почти позорным. Мне хотелось только видеть себя в учреждении наиболее нейтральном и безобидном.

Однако куда-либо поступить оказалось вовсе не так просто: чтобы быть принятым на казенную службу, было недостаточно моего университетского диплома, даже 1‑й степени, дающего сразу чин X класса, — нужна была личная рекомендация. И тут она случайно и нашлась, чтобы нежданно-негаданно поступить… в министерство путей сообщения. Оно как раз и было «безобидным» и казалось вне политики, чего мне и хотелось. Кроме того, было немного забавно: я считал себя с детства путешественником, и эти «пути сообщения» мне были даже симпатичны.

Все же в связи с моим зачислением на службу пришлось пережить много неприятного, даже угнетающего. Протекция оказалась в лице приятеля {175} всегдашнего моего «гения покровителя», моего дяди Феди, — Н. С. Терского, который меня знал еще гимназистом и к которому я и был направлен.

Терский был в министерстве видной фигурой — был тайным советником, вице-директором канцелярии министра и управляющим «отделом по отчуждению имуществ». И в этот самый «отдел» я, благодаря ему, и мог поступить — но далеко не сразу: там вакансии не было, и я сначала попал в другой департамент, находившийся на Итальянской[ccclxxxviii], в красном старинном доме рядом с Пассажем, и носившем неуклюжее и тоже, вероятно, старинное название «Управление внутренних водных путей, шоссейных дорог и портов». Очутиться под такой вывеской было неожиданно и смешно, но на деле оказалось вовсе не забавно. Несмотря на протекцию, пришлось с визитной карточкой Терского дожидаться приема у директора этого учреждения много дней подряд. Изнывая от скуки, я дежурил часами, слонялся по темным углам коридора, изучая шкапы с пачками «дел» в синих обложках, перевязанных веревочкой, карнизы, покрытые паутиной, и тусклые стекла перегородок. Меня бесила эта дурацкая роль просителя, и я казался самому себе униженным и неизвестно за что оскорбленным в своем длинном сюртуке, жалко украшенном университетским значком в петлице, который я зачем-то нацеплял…

После почти целого месяца этого подлинного «хождения по мукам» я был зачислен на службу «сверх штата» и без всякого жалования, но еще с предупреждением, что оное может быть мне назначено через год, а то и через два, когда откроется вакансия на «штатное место»…

Обстановка канцелярии, куда меня посадили, как нарочно, была самая удручающая, и мне показалось, что снова вернулась гимназия с ее уроками, даже было что-то еще худшее, и я чувствовал себя каким-то испытуемым, каким-то разжалованным и точно опороченным.

В огромной, унылой, полутемной комнате, где, вероятно, никогда не мылись окна и низко свисающие лампочки под зелеными абажурами горели иногда и днем, сидело множество чиновников, и мне чудилось, что я среди сослуживцев Акакия Акакиевича. Чиновники были какие-то безликие, старые, поношенные, забытые и забитые, высиживающие тут свою пенсию и геморрой. Точно это было свалочное место всех этих «чернильных душ», «крапивного семени».

С первых же дней меня вздумал дрессировать на должность мой столоначальник Прозенко (наверное, в прошлом бурсак и попович). Он задавал мне задачи, совсем как уроки, — составлять резолюции по каким-то делам управления. Эта премудрость была не бог весть как велика, но я ничего не смыслил ни в шоссейных путях, ни в приморских портах, и проекты моих резолюций вызывали его ехидные замечания и шуточки. Я принимал все слишком всерьез, эти испытания мне были отвратительны, и порой все казалось кошмаром.

Дома я избегал даже говорить о том, что окружало меня на службе, я буквально отрясал ежедневно прах, возвращаясь к себе, и понятно, как дорог был мне каждый час моей свободы. Как я хотел иметь хоть лишний {176} часок — сколько бы я успел сделать! Я даже иногда мечтал с отчаяния — будь я в ссылке или в заключении, до какого совершенства я мог бы довести тогда свою графику! ([…] тогда могли быть еще естественны подобные наивные мечтания…)

В сущности, я не должен был жаловаться: злачное место, куда я попал, давало как раз именно то, чего я и ждал от казенной службы: тут действительно не было ничего общего с тем, чем был полон мой внутренний мир. И утро и вечер у меня были, к счастью, свободны, и за те месяцы, когда я томился в этой канцелярии, я очень много успевал рисовать у себя дома. Тогда именно я и начал делать мои первые петербургские рисунки[ccclxxxix].

Глупее всего было то, что, закабалив себя ради жалования, я на своей службе не получал пока ни копейки! Полагалось выдержать какой-то законный срок[93]! Но как раз именно под крышей этого допотопного учреждения неожиданно открылся источник небольшого постороннего и постоянного заработка. Среди моих скучных и сонных геморроидальных сослуживцев оказался один жизнерадостный молодой человек Мазуркевич[cccxc], круглолицый и румяный, с эспаньолкой и в золотом пенсне со шнурком, хохотун и анекдотист и вдобавок стихотворец — совсем роза среди чертополоха. (Злые языки говорили, что это он автор стишков на шоколадных этикетках, вроде: «Как и русский, так и эст шоколад охотно ест».) Этот добродушный весельчак скоро познакомился со мной (я упорно держался в стороне от всех), и я узнал от него, что он постоянный сотрудник «Шута». От скуки я раз не утерпел и нарисовал в карикатурном виде одного из чиновников. М[азуркевич] подглядел карикатуру, и ему пришла блестящая мысль делать вместе со мной еженедельную страницу в «Шуте» — «недельные (это казалось, вероятно, ужасно остроумно) наброски», — и стал меня соблазнять верным заработком. И увы, как меня ни коробило сотрудничество в этом пошловатом издании, я скрепя сердце согласился.

Гонорар был не блестящий — тот, что я получал в том же самом «Шуте», когда был еще студентом… — 7 р[ублей] 50 коп[еек] за страницу, но в месяц я мог все-таки заработать 30 рублей. Эти «тридцать сребреников», за которые я себя продавал, при дешевизне тогдашней петербургской жизни были некоторым подспорьем.

Рисовал я «инкогнито» — вместо подписи ставил монограмму «М. Д.»[cccxci], которая походила на шляпу, и, хотя злободневные темы были самые плоские, меня занимало выдумывать общую страничную композицию и упражняться в чистоте штриха. Приходилось рисовать литографской тушью, острым пером на тонкой кальке, и это требовало большой аккуратности. Потом я стал изобретать и новую технику: брал литографский карандаш, подкладывал под кальку разные шероховатые поверхности и проч. Некоторые рисунки были все-таки довольно живы и орнаментальны[cccxcii] (таких несколько я сохранил).

{177} Как раз в это время, когда все было так отвратительно (и эта служба, и «Шут»), приехал в Петербург Грабарь, и в моем поведении я ему сейчас же признался. Он отнесся к сотрудничеству в «Шуте» очень неодобрительно, посоветовал это бросить и даже стращал, что если я мечтаю о «Мире искусства» (это были еще мечты), то там это будет очень mal vu[94] (но я и не знал, что сам он в прошлом, студентом, грешил тем же «Шутом», а также «Стрекозой» и «Нивой» — он это скрывал…)[cccxciii].

Когда я начал наконец получать маленькое жалованье на службе, я смог последовать его совету, и на совести стало легче…

 

Как это ни было досадно и мучительно, но часть своего времени я и после вхождения в «Мир искусства» продолжал уделять министерской службе, но там для меня произошла большая перемена к лучшему. В начале 1902 г. открылась вакансия в «Отделе по отчуждению имуществ» при канцелярии министра путей сообщения, я был переведен туда, в главное здание министерства (Фонтанка, 117), и обстановка моей службы значительно улучшилась.

Было удобно, что министерство находилось близко от нашего жилища в Измайловском полку[cccxciv], всего в двенадцати минутах ходьбы (я дорожил каждой минутой утреннего времени и высчитал это). Как сказано, раньше часу никто на службу не приходил, сидели же в канцелярии до пяти часов, лишь очень редко задерживались позже, и на дом дел брать не полагалось. Но я и тут продолжал тянуть служебную лямку без жалованья. Моя должность была «И. О.» (исполняющий обязанности) младшего помощника делопроизводителя. И первое жалованье — 45 р[ублей] в месяц — было назначено только через полтора года, когда я перестал быть «И. О.» и был «осчастливлен» утверждением в должности и в чине коллежского секретаря. Многие находили, что все это редкое по быстроте начало служебной карьеры, и даже поздравляли!

При этом как-то случилось, что я никакой присяги, как всегда делалось при поступлении на государственную службу, не приносил, и в моем паспорте не было отмечено, что я чиновник. Я продолжал быть окончившим университет с дипломом «1‑й степени и сыном генерал-майора», что мне давало в дальнейшем право получать заграничные паспорта без спроса у своего начальства.

 

Мои сослуживцы в Отделе по отчуждению имуществ были теперь другие, все это были, за редкими исключениями, люди с высшим образованием и молодые. Эта канцелярия считалась как бы «штатской гвардией» в Петербурге, хотя и не была столь «шикарным» местом службы, как министерства двора, иностранных дел и др[угие], но и тут была золотая молодежь, много бывших лицеистов и правоведов, здесь тоже делали карьеру. В общем, это были люди хорошего воспитания и то, что называется «люди общества», они были отлично одеты, и ношение формы {178} считалось плохим тоном. Вицмундир надевался лишь в случае личного доклада в Совете министров, но так наряжались лишь «делопроизводители» и «чиновники особых поручений», которых было мало.

Хотя теперь все окружающее меня было «чином выше», я чувствовал себя и здесь совсем чужим. Разговоры, которые велись на службе (за стаканом неизменного чая), клонились обычно к картам, скачкам, бегам, клубным происшествиям, злословию и к анекдотам. Взгляды царили, конечно, «нововременские» и снобистские. Принимать участий в подобных разговорах мне претило, и я держался в стороне, молчал и рисковал прослыть гордецом или чудаком[cccxcv]. Года три никто из сослуживцев и не подозревал во мне художника.

Дела, которыми занимались в нашей канцелярии, касались вознаграждения за отчуждавшуюся землю, отходившую под новые железнодорожные линии. Когда между собственниками земли и жел[езно]дор[ожным] управлением добровольного соглашения не достигалось, дело поступало в наш отдел, и тут решался спор или в пользу владельцев, или в пользу жел[езных] дорог. Министерство, конечно, мирволило последним — резолюцию утверждал Совет министров. В некоторых же более сложных случаях дела передавались на заключение Государственного Совета. Собственно, эта процедура являлась канцелярским судопроизводством, вроде дореформенного суда. И была настоящей «волокитой».

Помощники делопроизводителей, каким был я, должны были приготовлять по таким делам доклады в Совет министров, т. е. излагать «обстоятельства этих дел», и составлять проект «заключения» — все это с трафаретными канцелярскими выражениями, чему научиться было нетрудно.

Так как «обстоятельства» этих дел бывали довольно сложные и дела довольно толстые, то, чтобы приготовить экстракт из множества документов, надо было иногда порядочно над ними покорпеть. В своих «заключениях» я старался быть «судьей праведным», чтобы не потворствовать «эксплуататорам» — управлениям жел[езных] дорог, которые норовили, конечно, платить как можно меньше за отчуждаемые земли, особенно крестьянам, часто тут одурачиваемым.

Мой прямой начальник, делопроизводитель, доклад этот проверял и обычно жестоко кромсал, и от моей резолюции часто ничего не оставалось — шли насмарку все мои старания о справедливости.

Особых юридических знаний эти канцелярские упражнения не требовали, и не стоило, конечно, кончать университет, чтобы вершить подобные дела, и меня удивляло, как люди могли посвящать всю свою жизнь такому скучному занятию.

К счастью, дела по отчуждению не бывали однообразными (мой «стол» ведал отчуждениями под Рязанскую и Московско-Виндаво-Рыбинскую жел[езные] дор[оги]), и моя «работа» монотонной и отупляющей не была. Меня развлекали иногда корявые прошения крестьян — одни самодельные, жалко наивные, другие витиеватые — произведения сельских писарей и «аблокатов» (помню, один, стараясь почтительней выразиться, написал: «снисходительно ходатайствую перед вашими сиятельствами»). {179} Бывали и почерки столь забавные и замысловатые, что я копировал буквы, как образчики порой замечательной каллиграфии.

Но как все, что меня окружало, и все, чем приходилось заниматься, было далеко от главного интереса моей жизни за стенами министерства. И какой бессмыслицей казалась эта пустая трата времени! Иногда в этой канцелярии решительно нечего было делать, и приходилось лишь высиживать положенные часы, к счастью не очень долгие. Тогда я тайком порисовывал. И тут, за моим канцелярским столом (покрытым зеленым сукном и со многими ящиками) сделано было много маленьких рисунков, идей разных виньеток, букв, обложек, первых мыслей будущих композиций — и шаржей на моих сослуживцев[cccxcvi]. И когда я наконец ушел из министерства, все эти ящики оказались полными моих набросков[95] [cccxcvii].

 

Первые годы моим начальством («делопроизводителем») был А. А. Венценосцев, хлыщеватый, энергичный и быстрый молодой человек в пенсне и с холеной бородкой, начинавший делать большую карьеру: в петлице его вицмундира висел «Владимир». Он был попович и, наверное, гордился, что его громкая фамилия рифмовала с [фамилией] Победоносцев (тот тоже был «кутейник»). Отец мой в письме как-то спросил: «Ну, что твой “Звездочетов”?» Я проговорился моим сослуживцам, и так за ним это прозвище и осталось. Как начальник со своими подчиненными он держался вполне прилично и скоро вознесся от нас в какие-то очень большие бюрократические высоты. Его заменил милейший Мих[аил] Вас[ильевич] Луначарский, старший и сводный брат будущего наркома.

Он был типичный украинец, похожий на Тараса Григорьевича Шевченко своей лысиной и усами, был с барской ленцой и громко зевал в своем кабинете. Ко мне и к моему наступившему тогда крайнему нерадению (это было уже на пятый год моей службы) он относился очень благодушно, и с его согласия я даже стал два раза в неделю уезжать из министерства преподавать в школу живописи Званцевой[cccxcviii]. Так как школа была очень далеко, то обычно в тот день я и не возвращался обратно.

В громоздкой министерской машине многие винты и колеса просто бездействовали, причем без всякого вреда для тяжелого и медленного хода этой государственной машины. Она действовала так, как ей и полагалось, ибо всегда находились «без лести преданные» и ревностные служаки, которые работали за двоих. Никаких угрызений совести от собственной нерадивости, будучи одним из маленьких колесиков машины, я не испытывал, так как служил не хуже и не лучше большинства моих сослуживцев. Иногда, впрочем, Михаил Васильевич меня стыдил: «М[стислав] В[алерианович], голубчик, вы все-таки как-нибудь закончите мне этот докладец». Как можно было после этого жаловаться на службу?

{180} Надо упомянуть, что этот почтенный статский советник был недурной певец — бас — и выступал в концертах и в опере, кажется в Панаевском театре, и всегда под своей собственной фамилией, Луначарского. Говорили, что он был хороший Борис Годунов в дошаляпинское время.

Более высоких начальствующих лиц никогда почти не было видно, изредка появлялся приветливый Г. Г. Гильшер, бывший, кажется, камергер, и мой добрый Терский, а совсем редко А. А. Ермолов, начальник канцелярии министра, элегантный, слегка согбенный старец. Самое же высшее начальство: министр и члены Совета — уже совсем были скрыты от глаз облаками, окружавшими вершину Олимпа[96].

Теперь, на склоне лет, я вспоминаю все те годы моей службы уже без всякой злобы. И как всегда, в памяти всплывает больше хорошего, чем дурного… Но тогда, когда все это было ежедневной реальностью и изо дня в день повторялось, я не находил в себе благодушия, не мог примириться, и порой во мне поднималась настоящая ненависть и презрение ко всему, что меня окружало на службе. Но все — и угнетающие, и отрадные впечатления на ней, и люди, с которыми мне приходилось изо дня в день встречаться, — все это было лишь небольшой частью моей тогдашней жизни, а то, чем я жил за стенами министерства, и было самое настоящее. Но все-таки эта двойная жизнь не мешала моему искусству. Даже, может быть, наоборот. Я носил в себе скрытый от других мой любимый мир, и в этом, конечно, была своя романтика. И как я зачитывался тогда Гофманом…

К счастью, у меня было природное чувство юмора, и оно помогло не принимать «кошмара действительности» слишком всерьез. Надо отдать справедливость и тем людям, которыми я был окружен на службе: мои сослуживцы, как я говорил, были тактичны, благовоспитанны и сдержанны, как и полагалось настоящим петербуржцам, и мне нравилось, что они мало мной интересовались, а когда гораздо позже всем стало известно, что я художник, я видел, как это импонировало им, начальство же, как я говорил, стало мне давать разные поблажки. Понемногу — «рыбак рыбака видит издалека» — я нашел в той же канцелярии и настоящих моих единомышленников, как и я, тяготившихся службой и имевших то или иное отношение к искусству и литературе, что было совершенно неожиданно и вообще замечательно для нашей петербургской жизни.

Впрочем, наша канцелярия, где делопроизводители пели в опере, а чиновники писали картинки или сочиняли стихи, не была исключением в чиновничьем мире С.‑Петербурга. В Государственном контроле, самом бюрократическом и скучном учреждении, заведующий им знаменитый Тертий Иванович Филиппов был музыкант-любитель и много сделал в области хорового пения. В том же Контроле, как я потом узнал, был чиновником В. В. Розанов[cccxcix] и тайком от своих друзей служил {181} А. П. Нурок[cd], постоянный сотрудник «Мира искусства» и один из его столпов, и кто знал, что такое Контроль, и знал взгляды «Силена» (как подписывал свои ядовитые статьи Альфред Павлович), [для того] это было совершенно парадоксально! Надо еще добавить, что в нашем Отделе по отчуждению имуществ, во главе юрисконсульской части стоял Деларов, известный в Петербурге коллекционер и большой знаток искусства. (Этого сангвиника с бородой а ля Тинторетто можно было часто встретить на соседнем с министерством Александровском рынке-толкучке[cdi], как и длинного с моноклем старика — барона Врангеля-отца, копающихся в старом хламе в поисках «жемчужин», которые там действительно можно было находить[97] [cdii].)

 

Со мной в одной комнате сидели над такими же, как я, бумагами и куда-то часто исчезали бывшие правоведы — толстяк Офросимов и усач Зворыкин, «два Аякса», — потом оказалось, что они брали уроки гармонии и контрапункта в консерватории у Лядова. Они, кажется, первые, когда я стал вылезать из своего футляра, узнали, что я художник. Как-то сам собой завелся обычай, что возле моего стола собирались «соседи» из других отделений канцелярии и получался род «клуба», что скрашивало унылые служебные часы. Больше всего шумел, ероша свою шевелюру, Н. Н. Евреинов[cdiii] (тоже, как и многие другие, бывший правовед), тот самый Евреинов, в будущем театральный бунтарь, режиссер, драматург и памфлетист, одно пребывание которого в стенах министерства и среди корректной компании его сослуживцев казалось абсурдом. И вся его фигура — грива волос, бритое лицо (что тогда было редкостью), какие-то клетчатые костюмы, его стучащие по коридорам «американские» ботинки и громкий голос — все будило сонное канцелярское царство[98] [cdiv].

Самым старшим по возрасту среди всех был седоватый и глуховатый Н. Н. Вентцель, писавший в «Новом времени» часто очень остроумные стихи и пародии под псевдонимом «Бенедикт», который был и превосходный переводчик. Появлялся иногда в этом же кружке и Вейкот, критик и тоже переводчик.

Ближе, чем с другими, я скоро сошелся с Константином Александровичем Сюннербергом[cdv]. Он был «чиновником особых поручений» и опять же, как и многие в нашем отделе, окончил училище правоведения. Он был на редкость образованный человек и настоящий «европеец» (по крови швед). В нем было привлекательно какое-то внутреннее изящество {182} и аристократизм, по внешности же он мог казаться «сухарем» и «человеком в футляре». Он был худ, почти тощ, носил аккуратно подстриженную бородку, был чистоплотен до брезгливости, и у него были удивительно красивые руки. Он был весь как бы «застегнутый», даже его очки с голубоватыми стеклами были точно его «щитом», и когда он их снимал, представлялся совсем другим человеком. Вскоре я понял, что ему не менее тяжко на службе и что у него та же двойственность жизни, и это нас еще более сближало. С ним всегда было интересно беседовать, обоих нас интересовала современная поэзия (он сам писал стихи), и особенно увлекательны были наши беседы у него на дому, когда в них участвовал приезжавший из Ярославля его родственник Байков, профессор Демидовского лицея. Он был неутомимый и задорный спорщик, и мы засиживались до поздней ночи. У Сюннерберга выработалась своя теория творчества, философски обоснованная, которую он развивал в своих критических статьях, а затем в своих книгах («Красота и свобода», «Цель творчества» и др[угие]). Впоследствии для сборника его стихов «Плен» я нарисовал ему обложку[cdvi].

Я любил бывать в пустой, приготовленной на лето квартире моего приятеля: без ковров и портьер в комнатах делалось гулко, и сами они казались больше, а в окна глядело перламутровое небо белой ночи. Меня все время притягивал широкий вид из окна этой квартиры на огороды с зеленеющими грядами, на черные штабели дров, какие-то задние дворы и бесконечные заборы и на стены далеких разноцветных домов с фабричными трубами позади. И я много раз рисовал этот вид, и на этом фоне через несколько лет я сделал его большой поколенный портрет[99] [cdvii].

Когда я сблизился с кругом «Мира искусства», я свел Сюннерберга с моими новыми друзьями, но у Бенуа он бывал редко, он был там несколько чужим. Также я познакомил его с редакцией московского журнала «Весы»[cdviii], в котором он и стал сотрудничать. Меня же он ввел в среду писателей и поэтов (Георгий Чулков[cdix], Федор Сологуб[cdx] и Алексей Ремизов[cdxi] у него бывали). Впервые я также у него встретился с Мейерхольдом[cdxii].

Константин Александрович был женат на очень милой, красивой, полной горения Варваре Михайловне, с которой вскоре познакомилась и сблизилась моя жена. Их квартира была недалеко от нашей, и мы часто ходили друг к другу за все время моей службы и жизни в Измайловском полку. Он был в курсе всех моих работ. Когда мы переехали в 1909 г. в другой район Петербурга, далекий от прежних мест[cdxiii], и я одновременно наконец оставил мою службу в министерстве, встречаться с Сюннербергом приходилось редко. При этом я очень много времени стал проводить в Москве, в МХТ, и моя жизнь, как и вообще художественная жизнь тех лет, чрезвычайно усложнилась — я «разрывался на части» (не помню даже, встречался ли я с Сюннербергом в «Аполлоне» — редакция стала тогда художественным центром Петербурга[cdxiv]), и дружба наша как-то незаметно и необъяснимо растаяла…

{183} В Петербурге [cdxv]

Академия художеств

В Петербурге, по возвращении из-за границы, я до ужаса был поражен уровнем вкуса, который царил в петербургской жизни, но, к счастью, я не чувствовал себя одиноким, — у меня был «компас и маяк» — «Мир искусства», где, я верил, сосредоточивается вся художественная правда и который был для меня выразителем абсолютного вкуса, хоть и казался тогда этот маяк мне недосягаемо далеким […] Я оставался совсем без «руля и ветрил» и не знал, с кем посоветоваться и что делать, и тогда вдруг меня осенила неожиданная и вовсе не остроумная мысль: не поступить ли мне в Академию художеств?..

Шесть лет до этого, студентом университета, я провалился на вступительных экзаменах, и с тех пор я не делал новых попыток в течение всего университетского курса. Уже тогда я критически относился к Академии, так как был хорошо осведомлен обо всем, что там делается.

Войну, объявленную «Миром искусства» Академии художеств[cdxvi], я с восторгом приветствовал, зачитывался еще в Мюнхене журналом Дягилева и делался все более революционно настроенным против сего «оплота и гнезда реакции» в русском искусстве. Теперь, после Мюнхена и тех новых откровений, которые я получил за границей, когда я чувствовал себя обладателем некой истины в искусстве, — что могла мне дать Академия? Но у меня была мысль, что, попав в нее, я мог поль


Поделиться с друзьями:

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

Опора деревянной одностоечной и способы укрепление угловых опор: Опоры ВЛ - конструкции, предназначен­ные для поддерживания проводов на необходимой высоте над землей, водой...

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.083 с.