Путешествие Иссы. Танго на рынке — КиберПедия 

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Путешествие Иссы. Танго на рынке

2021-05-27 28
Путешествие Иссы. Танго на рынке 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Сегодня я вспомнил, что меня когда‑то звали Василий.

Это открытие не изумило, не потрясло меня. Я подумал: да, верно, да, давно, – и все. И больше ни о чем не думал. Василий так Василий. Все равно.

Теперь‑то я Исса; и мое имя отнимут у меня только вместе со мной.

Шел и шел, переступал ногами. Ночь умирала, лопались белые икринки звезд.

Наступило ясное, морозное утро, лиловые сумерки разрезал нож первого, ярко‑малинового солнечного луча, и я обнаружил себя медленно, петушино‑важно подходящим к странному многолюдному торжищу. А, да это ж рынок, быстренько догадался я, и продуктовый, и толкучка в одном флаконе! Вот, подумал быстро и жадно, рынок – это же жратва, надо направлять туда лыжи, ибо внезапно живот стал терзать изнутри страшный зверий рык, и я, ковыляя по обледенелой улице, даже положил на живот себе, на хитон, под холщовый плащ, руку – чтоб ладонью утихомирить зверя.

А напрасно! Скосив глаза вниз, я обнаружил, что вовсе ни в каком не в хитоне и не в плаще, а в своем драненьком иркутском зипунишке иду; и до того смешно мне стало, а потом страшно.

Я перешел липкую незримую трясину страха по тонкой, по снежной нитке. Рынок гомонил уже вблизи, я поедал глазами торговок, лотки, рассыпанную по мерзлым доскам снедь, баб с мешками, торчащими прямо из сугробов – из мешков они ловко выдергивали сапоги, валенки, расшитые самодельные унты и, зазывно тряся ими в воздухе, как черной ржавой ложкой – в прозрачном стакане мороза, бойко продавали. Шла торговля, и на меня тут глядели как на настоящего покупателя.

«Я Исса или не Исса?» – спросил я себя и внимательно к себе прислушался – что сердце ответит. Оно молчало и только тяжко, редко билось. Спасибо, что еще бьешься, весело сказал я ему. И пошел меж рыночных рядов.

Вокруг черемховского рынка ограды не было, он свободно, как цыганский табор, развалился на ледяной круглой тарелке неведомой мне площади. Женщины мерзли за прилавками по‑разному: кто радостно и громко выхваливал товар, кто скучно, мрачно глядел исподлобья, глубже запрятывая красные, деревянные, в цыпках, руки в варежки, в муфты, под жирный фартук, грея их теплом большого живота. Я зырил на товары: всякой твари по паре тут было. И бабьи духи! И вязаные носки и овечьи рукавицы! И густо‑синими пирамидками наваленная жимолость! И россыпи кровавой клюквы! Да нет, это гранаты выковыряли из прибайкальской скалы – розовые, черно‑вишневые, пламенно‑алые – и разбросали тут, на деревянной плахе, на показ, на погляд!

А там, там, дальше, я сглотнул слюну, голову задурили запахи и краски, – ломти розового, как крылышки фламинго, сала, грубые булыжники сырных голов, яркие мячи апельсинов… батюшки, а дальше‑то!.. рыбы, рыбы, сколько рыб! Господи, и золотые, с парчовой жатой шкуркой, копченые, и инистые бревна замороженной, свежей, а вон и осетры лежат, драконы енисейские, с торчащими костяными шипами, и ельцы серебрятся, а что это под гладким стеклом валяется?! это нежные ленки, а вон и толстый как поросенок чир, и спинка у него жирная трясется, даже отсюда вижу… и рядом с чиром – длинненькие такие, стройненькие… сабли казацкие… рельсы узкие… красавцы мои, омули!

– Омуля! Омуля! – заверещала торговка в высокой, как поповская митра, шапке, подметив мой неотрывный взгляд. – Омуля свеженькаи! Только што с Байкала!

– Их же запрещено в открытую продавать, тетка, – внятно сказал я, подшагнув ближе. И рукой в цыпках обтер рот от текущей, как у зверя, слюны.

– Это где в другом месте запрещено! – Торговка пыхнула в меня паром изо рта, как клубом табачного крепкого дымка. Я уловил запах водки. – В Иркутске – запрещено! А у нас – разрешено!

Но быстренько оглянувшись по сторонам: зырк‑зырк! – накинула на омулей клетчатый шерстяной платок. Словно спящих пледом укрыла.

– А чо, – присунулась ко мне, а я стоял очень с нею рядом, и все сильней слышал от нее сладко‑горький тошнотный дух самогона, – а ты, дедок, как нащет омулечка? Щас взвешу, сговоримся!

Я весело глядел на ее чересчур румяное, кирпично‑бордовое лицо. И она так же радостно таращилась на меня.

Я незаметно вывернул руку назад и попытался нащупать на спине дорожный мой узелок. Там, я помнил, лежал мой драгоценный вяленый омуль, перед уходом навсегда из дома в скитальную торбу засунутый. Рука встретила пустоту. Я растерялся. Краснолицая торговка мгновенно пой мала изменение в моем лице. И углы ее губ скорбно опустились.

– Бомж, ну да, конешно, – сказала тихо, самой себе. И громко уже – мне:

– Шатаетесь тут! Слямзить бы каво только!

Я все стоял, стоял около чудесных рыб и напряженно думал о том, где я потерял узелок.

– Нет, я не…

Бабенка не слушала.

– Пшел вон!

Мои глаза не отрывались от ее глаз. Будто серебряная паучиная пряжа дрожала в морозном сизом мареве, соединяла наши пульсирующие зрачки. Внезапно что‑то невидимое легко вышло из меня, и я увидел себя и бабу как бы со стороны. Немного сверху… с высоты. С небольшой высоты; так, в два человеческих роста примерно.

Я видел свое тело, стоящее перед лотком и орущей торговкой; видел разложенных на прилавке и под стеклом, подсвеченным лампами и, вот чудо, еще и двумя свечами, настоящими огарками, дивных царей‑осетров, богатыря‑чира, моих милых омулей; видел соседнюю с нами торговку, она торговала копченой и соленой рыбой, и радужно‑нефтяно, тускло‑восково блестели срезы толстых, мощных рыб в призрачном свете раннего утра, на лютом морозе, в свечной допотопной подсветке. «Свечи зажигают, как при царе Горохе», – подумала моя веселая душа, на миг выйдя из жалкого, дрожащего тела.

– Эй ты! В тюрбане! Ты! – крикнула торговочка копчушками, она помоложе была и покрасивей, чем товарка. Шапочку кокетливо сдвинула на затылок – мол, мороза не боюсь! В мочках ушей нагло посверкивали в лучах фонарей, заставляя вообразить себе не черемховский рынок, а бал в дворянском собрании, маленькие алмазные горошины. – Да, ты, давай греби сюда!

Я видел сверху, как тело мое сделало один, другой нетвердый шаг к бойкой бабенке. И мысль была: «Ударит? Оскорбит? Упрашивать начнет, чтоб ее рыбину купил?»

Тело по имени Василий, я это помнил, тихо подошло к торговке. Бабенка глядела на голодные глаза, вставленные под желтый, смертный свод чужого черепа, под наверченный из битого молью чужого шарфа клоунский тюрбан.

И, я это видел сверху и не умопомрачился от счастья и чуда, – бабенка эта, молоденькая, в алмазных сережках, схватила вдруг с прилавка своего, из‑под стекла, где горели, как на елке, свечные огарки, рыбину, омуля соленого – и протянула мне, далекому и слабому от голодухи телу моему! Я видел, как мои руки схватили омуля и, жирного, прекрасного, прижали к груди.

– Польто жиром обляпашь, дурак! – крикнула алмазная торговочка. – Жри! Лопай!

И я видел сверху и сбоку, паря над покрытыми инеем рыночными навесами, как тело мое стояло и на морозе, причмокивая жадно, ело дареного серебряного омуля. И я, если бы мог, заплакал бы от радости. Да стыдно мне было: мудрецы пламенны, они не плачут, было так сказано в той рваной книжке Петровича без начала и конца.

– Да‑а, – длинно, протяжно вздохнула первая торговка, стерегущая осетров и свежих омулей, и зычно, трубно высморкалась в необъятный носовой платок. – Сколько щас этих, ну, этих развелось! И ведь не прикажешь ему работать!

Вишь, слабый да старый! Свое – отработал! А пеньсия… ну стыд сказать ведь, што у нас за пеньсия в Расеи…

Зубы мои жевали омуля. Кажется, мололи даже кости. Рот плюнул особо острую кость, нос втянул тонкий, солено‑терпкий, нежный запах.

И синий призрачный плащ далекого Байкала, где, я знал, живет мой единственный Свет, плеснул в мое тело с небес, и досягнул моей души, и напомнил: не стой на месте, о путник, иди, всегда иди вперед, чтобы достигнуть того, чего желаешь ты и что суждено тебе небесами.

Иди скорей ко мне, сказал мне налетевшим ветром Байкал, я твой царь и владыка; пока тут ешь рыбу мою, я подожду. Отдохни, пожуй маленько. Но долго не тяни кота за хвост. Ты должен дойти. Дойти в Тибет. Ты, о Исса, сквозь пустыни Кандагара и долины Кашмира, через священные реки Азии Инд, Ганг, Амударью, Амур, Ангару, Янцзы и Селенгу должен дойти в Тибет; и синий щит Тибета – Байкал, и глаз его – синий Свет, и глядит он внутрь тебя, видя позор твоих потрохов и усилья твоего робкого духа.

– Вкусно?! – оглушительно крикнула мне в ухо молодушка в алмазиках.

И рухнул я с небес, и опять вошел в тело мое! Сам не заметил, как это стряслось.

– Очень, – вылепил одно лишь слово дрожащими обсоленными губами, больше не смог.

И тут как рявкнет, как вжарит музыка из‑за рядов! Аж клюква на снег у седой бурятки покатилась, запрыгала испуганно, разлетелась красной кетовой икрой.

– Утомленное сол‑нце… нежно с морем проща‑алось!.. В этот час ты призна‑а‑алась… что нет!.. любви…

И, еще дрожа мелкой дрожью от внезапного снова все– ленья в уже было навек покинутое, я так думал, нищее тело мое, я увидел с изумленьем – ох, ёшкин же кот, сказал я себе потрясенно, и недоеденный хвост омуля выпал из рук на снег, – как из‑за угла, из‑за рыбного ряда выскользнула на вольное, свободное от народа место женщина в ватнике, из‑под ватника – короткая юбчонка, еле прикрывает стройные колени; вся такая складная, справная, ну просто статуэточка. Видел я однажды у Петровича в гостях такую статуэточку. Египетскую. Из дерева черного выточенную; а внизу позолотой было начертано: «ЕГИПТЯНКА». Петрович мне сказал: «Вот, на двадцать третье февраля подарили». Я тогда взял статуэтку и отчего‑то слегка подышал на нее, как на стекло, чтобы она запотела. Такое гладкое, сладкое светилось шоколадное дерево. «Ебеновое», – со знанием дела сказал Петрович. «Не матерись», – сказал я.

Женщина на снегу кружилась под музыку. Гибко наклонялась туда‑сюда. Ее руки взвились, будто бы упали кому– то на плечи. Но никто не танцевал с ней. Она танцевала с пустотой. А люди стояли и, скалясь, глядели на этот цирк. Солнце вставало. Лучи брызгали на белую, бензинную, мазутную, ледяную землю, на сковородку рыночной площади подсолнечным дешевым маслом без запаха.

– Мне немного взгрустну‑у‑улось… без тоски, без печали!.. в этот час прозвуча‑а‑а‑али‑и‑и‑и… сло‑ва!.. твои…

Юбочка била по коленкам, взвивалась легкой цветастой шелковой тучкой – да, я не ослеп, эта женщина под ватник надела юбочку в мелкий полевой цветочек, а может, это было забытое летнее платье. Ватник на ней был расстегнут, и я рассмотрел, что да, платье, и ворот расстегнут тоже, и видно, как золотой голомянкой проблескивает на груди крестик, когда она поворачивается – резко так: раз, два! – а потом откидывается назад, едва не касаясь затылком прилавка с рыбами. Рыбы, кажется, тоже застыли в изумлении. Музыка! Мороз! Торговля бойкая! Утро! И эта баба, чуть ли не в довоенных ситцах, упоенно танцует! Да она никого не видит, не слышит! Только – музыку!

– Ра‑а‑асстаемся, я не в си‑лах злии‑и‑и‑иться!.. Ви‑и‑и– иноваты в этом ты‑и‑и и я‑а‑а…

Я глаз не сводил с танцующей. Тот, чья музыка была, крутанул ручку магнитофона. Включил громкость до отказа. На полную мощность.

– Утомленное со‑о‑о‑лнце!.. нежно с мо…

И тут я не знаю, что со мной сделалось. Я не робкого десятка был всегда, но и на рожон не лез. «Не просят – не лезь!» – вот был мой девиз. А тут меня как шатнуло! Я и не думал больше, кто я такой: Исса или Василий. И сколько мне осталось жить.

Я вошел в снежный круг, где костром горел ее танец. Женщина так танцевала, что руки мои сами подхватили ее. Просунулись под расстегнутый ватник, ущупали гибкую, клонящуюся взад‑вперед нервную, слишком тонкую, как у осы, талию. Большие мои пальцы ощутили женские ребра. Ладонь легла на женский копчик.

Мое лицо оказалось напротив ее лица, и я увидел, что у женщины раскосые глаза, поднятые к вискам, и смуглая складка нависает над верхним веком, – так розовый выгиб раковины скрывает умную, прозорливую, зрячую мякоть улитки. Я прижал танцорку к себе, полы ватника разошлись, и через мохнатый свой зипун я животом ощутил ее живот, жаркий и близкий, почти голый под невесомым ситцем в меленький синий, скромный цветочек.

– Нежно с мо… нежно с мо… нежно с мо… нежно с морем проща‑а‑а‑алось!..

– Эка как танцуют‑то тангу! Ловко!

– Ой‑ей, тетьки‑и‑и‑и… Глядитя‑а‑а‑а… Исчо один шамашедший!.. Во, все, заметано! Люська нашла себе пару!

– Ай да пара, ёксель! Гусь да гагара!

– И ведь как шпарят, блин, как чертеж чертят! Танцы, блин, со звездами!

– Люська!.. Люська!.. Наддай!.. Сделай тройной тулуп!.. Сделай ты этого воробья, не видишь, он те в подметки не годицца!..

Я, прижимаясь щекой к горячей, румяной, широкой миске ее раскосого лица, выдохнул вопрос:

– Зачем… тут танцуешь?

Мазнул глазами по глазам; блеск узкого лезвия резанул мне по зрачкам, и я чуть не закричал от боли. Вот Чингисханка, подумал. Особо резко, черечур грубо, ну так получилось, я не виноват, крутанул ее за руку, и она завертелась дикой юлой у меня под рукой, и я держал ее только за кончики приподнятых, прозрачных на морозе пальцев.

– А ты?

Музыка снова завела бесконечную шарманку: «Утомленное со‑о‑о‑олнце‑е‑е‑е!..» Там и слов‑то больше других не было, только вот эти. Играй не хочу, пой до посиненья.

Моя морозная монгольская тангера в ситчике так смугло, густо разрумянилась, что я понял – на сковороде ее лица можно выпекать оладьи. Скулы торчат, ушки маленькие, прижаты, как у охотящейся рыси. Я однажды рысь в тайге видел. Она на дереве сидела. Затаилась. А я на лыжах шел. Это я еще женат тогда на Рае был, на первой своей. И еще мертворожденного младенчика мы не похоронили. Казалось тогда – жизнь сладка и бесконечна! И я пошел в тайгу, поехал на автобусе к Листвянке поближе, и тайгой пошел по накатанной охотниками лыжне к Байкалу, мимо Листвянки к Голоустному, к Котам, сезон был разрешен, а я, молодой, стрелял хорошо, и хотел Райке дичь подстрелить. Так, о звере особенно не думал: думал о птице, и еще думал так – что подвернется. Иду, а эта рысь – надо мной – на ветке сидит! На лиственничной… хвоя на всех елях‑кедрах, а лиственница‑то – голая… как голая баба… И рысь, кошка рыжая, вся на виду. И я ее вижу. И она меня видит. И медленно, медленно ружье снимаю. И вдруг потом всего ошпарило: не буду! Не буду стрелять, язви ее, рысь эту! Потому что она мне тогда – на миг – женщиной показалась… сидит бабенка сивенькая, веснушчатая, вроде моей Райки, на ветке, и ногами машет…

Да, ушки… Рысьи ушки. Чингисханьи глаза. Аратские прямые плечи. Нет, это не бурятский прищур. Она монголка. Монголка, косорылка!

Красавица…

Танго лилось коричневым медом. Рынок глазел на нас – и торжники, и покупатели. А мы всё танцевали. И я уж подумывал: ну и танец, едрить его, и я туда же, старая солонка, с молодой бабой среди зимы, на рынке заштатном, растанцевался! очумел совсем, видать, от опухоли своей этой в сердцевине башки! – как нам разом оборвали музыку, и мы с монголкой остановились так быстро, что не удержались на ногах – и упали в натоптанный снег.

И, когда лежали на снегу, а она хохотала, будто б я ее щекотал, хохотала как припадочная, – я скосил глаза, повел ими вбок, прямо по голым, в капроновых чулках, струнам ее ног – и повел зрачки донизу, до самых ступней, и, елки, ножки‑то у моей монгольской царевны были в черные лодочки на шпильках обуты! В мороз‑то!

Да, танцы… шманцы…

Я закрыл ладонью ее хохочущий рот.

– Хватит ржать, – выцедил грубо. – Хватит! Вставай!

И сам со снега начал поднимать ее, тягать вверх.

А она не давалась, обнимала меня, валила на себя, роняла вниз мое рвущееся вверх, облаченное в неповоротливый зипун, неуклюжее старое тело – эх, Васька, где твои семнадцать лет?!.. ё!.. на Большом Каретном… На Байкале они остались, вот где! А если точнее – в Тибете. Да я ж в Тибет– то и иду! А разве в Тибете танго на морозе танцуют?!

И танго танцуют, и еще бог знает что вытворяют… эти, великие, будды…

Я крепче ухватил монгольскую танцорку за плечи и рванул вверх, будто она была флаг, выпавший из рук у солдата при атаке.

А ведь и я был солдат когда‑то! И я армию прошел. И я стрелял отменно! А армия моя была не где‑нибудь – сперва на Северном Урале, северней Воркуты, где морозяки такие, что Бурятии да Хакасии и не снились, а потом – в таком плохом месте, что и вспоминать его не хочу: не могу. И вместо двух положенных лет у меня получилось три года.

Потому что в том плохом месте, в проклятом, в госпитале пролежал я черт знает сколько недель‑месяцев в коме, ну это состоянье такое, когда полная отключка, в бессознанке человек, ничего не чует – не видит, а потом меня доктора на ноги поднимали, как из комы той вышел, а потом… Хирург там был такой отличный. В госпитале в том. В Кабуле. Юра Махалов его звали. Майор. Это он меня по частям из костей собрал. Я там, на войне той чужой, на мине подорвался. Многие наши ребята там остались. Мы ночами друг другу орали: нет, ты! Нет, ты! Ты! Ты скажи, зачем мы тут?!

И мы друг другу тогда ничего не могли ответить. А, да что вспоминать.

Есть вещи, которые вспоминать на земле нельзя. Есть такие, которые – надо, и как можно чаще. А войну – что ее, суку, вспоминать? Я раньше, если расвпоминаюсь, шел и бутылку покупал. И так за бутылкой сидел, один. А жены мои, и Рая и Лида, терпели этот мой скрежет зубовный. Потому что мне этот ужас нет‑нет да и приснится. Как подрываюсь. И как лечу – лечу, странно легкий, бестелесный, куда‑то ввысь, вверх и вбок, и земля вроде надо мной, а небо – подо мной.

Вот был танец так танец. Я его… не дотанцевал.

Рванул, короче, раскосую красотку – да и кинул себе на руки! Эх, думаю, елки, а я еще сильный. Так стою с раскосой шалавой на руках, и знаю только, что ее зовут Люська!

И все вокруг гомонят: «Жених и невеста! Соленое тесто!.. Первое место танцорам!.. Приз!.. Первый приз!..» И гляжу – уже бабы какие‑то, смеясь во все горло и все зубы показывая, на подносе черном жостовском, расписанном красными как кровь цветами, приз наш волокут – три апельсина, четыре мандарина, бутылку сладкого да бутылку беленькой! И еще, ох бабы молодцы, кус ветчины, да приличный! Не пожадничали!

И поднос на снег ставят; и призы наши хватают, нам в карманы суют. Оттопыриваются карманы. Горлышки бутылок из карманов торчат. Я беру бутылку красного, мне услужливо чья‑то рука штопор сует. Долгое ли дело! Протягиваю бутылку Люське.

– За твой танец!

Она подмигивает мне озорно, хищно рысьим, зелено‑черным, антрацитовым глазом. Беззастенчиво пьет, жадно, как ребенок – компот, темное адское вино.

Сладкое, спрашиваю? «Еще какое сладкое!» – кричат мне узкие, ползущие по лицу как змеи, дикие глаза. И танец наш дикий. И вино неприрученное. И что будет в следующий момент, я не знаю! И не боюсь! Ибо вся жизнь – это путешествие! Ибо счастлив лишь путник! И не знает он, что ждет его за углом дома, в густом лесу, в ледяных, метельных горах!

И сказал я себе: Исса, вот прошел ты пути своего немного совсем. Еще не взобрался на вершину! Но уже победил мороз, воспел Солнце неистовым, последним танцем своим! В эту суровую, страшную жизни пору, на этой полной народу площади, чужой и полной богатств и воровства, ветер и снег вступили в битву с твоей ветхой одеждой. Со старым, обветшалым сердцем твоим.

Монголка глотнула еще раз, другой, я глядел на ее движущееся в глотании горло, на перемычки гортани под кожей, и вспомнил Маньку, и как ее переехал поезд. Стоп! Это тоже нельзя вспоминать. Как войну.

– Хочешь, песню спою? – Танцорка подмигнула мне, и без того узкий глаз ее склеился совсем. – Хорошую! Лучше не бывает!

Выставила ногу из‑под цветастой юбчонки. Голосок у нее оказался хрупкий и тонкий, временами, на высоких нотах, переходящий в поросячий визг, в мышье верещанье; она пела смешно и грустно, и слова такие странные, нежные на морозе плыли:

 

Я не знаю, что со мною,

Я тебя люблю!

Я метелью за тобою

Белою пылю!

Обниму тебе я ноги,

Руки обовью…

Я танцую при дороге

Молодость мою!

 

Бабы примолкли, слушали. Люська начала тихонько, медленно кружиться на снегу, держа бутылку обеими руками, как держат партнера за талию. В бутылке булькала красная, темная кровь. «Все выпьет – и бутылка пустая. Опустеет жизнь. Некому будет снегом обвивать руки‑ноги».

 

Можешь ты меня отведать

Сладким пирожком.

Можешь ты меня изрезать

На куски ножом.

Но тебя я не забуду,

Потому что ты…

Так танцуешь… просто чудо,

Чудо красоты!

 

Я не выдержал, засмеялся. Оборвал смех: а вдруг обидится?

Голосок вился и лился красной, тонкой струйкой из темно‑зеленой дешевой бутылки в милые губки, в птичье горло.

 

Жизнь такая невеличка –

Раз, и сбили влет…

Жизнь такая кроха‑птичка –

Раз… и упорхнет!

Милый мой, пока мы живы,

Я прошу опять –

На снегу таком красивом…

Будем… тан‑це‑вать!

 

Торговки захлопали в ладоши и заквакали, захрипели: «Бис‑бис! Люська! Бра‑ва!» Они хлопали долго, чтобы согреться.

Женщина протянула мне бутылку. Сказала: «Спасибо, теперь ты». Я тоже отпил. Держал бутылку в левой руке. Вино было слишком приторное, жутко сладкое – я такие вина не люблю. Мужику водку подавай.

Рука моя правая все лежала на талии монголки, в тепле, рука угрелась и не хотела покидать счастья. Женщина ударила меня по руке и отпрыгнула. Я пролил немного вина на снег. Оно прожгло в снегу глубокие раны, и раны задымились.

– Люська, ты кто такая? – Я пытался говорить спокойно, но у меня не получалось.

– А ты кто?! – грубо крикнула она и выхватила у меня бутылку. – Я – жена одного тут придурка! Всю жизнь сбежать от него хочу! Старше он меня втрое! А может, вчетверо! Вообще человек другого мира! Я его мир – не понимаю!

А он – мой! А вот ты понял! Ты – со мной станцевал! А я его сколько просила, он ни в какую!

Ко мне бочком‑бочком, перебирая крабьими кривыми, рахитичными ножонками по примятому снегу, подкатилась бабенка с алмазиками в поросячье‑розовых ушах.

– Ты это… – и цапнула меня за рукав зипуна. – Ты уж ее прости, а? Это тут наша, рыночная Люська. Она жена – нарошно не придумаешь, кого!.. зэка бывшего одного… Он раньше был директором этого рынка! А потом с политическими связался. Ну, это, загребли его… Посадили… Люська тогда была еще красивая. Как игрушечка! По рукам пошла… точнее, по ногам… мужичьим… А тут переделка. Все разрезали. Перекроили. Ресторанчики всякие пооткрывали!.. Бары! Казино… Она в варьете плясала… Голая… И – стриптизершей работала… Жрать‑то мало‑мало надо было… А муженек– то сидел… и отсидел. Приходит из лагеря – а женка‑то!.. Маму вашу за ногу… Черемховская знаменитость… Он ее на снег ночью выволок… ночью… в Новый год… самого тридцать первого декабря его отпустили… вытащил… бросил… и давай мутузить… измочалил всю, в красную тряпку превратил… так избил… Ногами бил… кишки отбил… голову разбил… А потом, блядь, на руки взял – и так, на руках, с ней в лазарет и поплелся… а кровь на снег кап… кап… Этот путь, как он Люську нес, потом все Черемхово видело… по кровище вычислило… Ну что?.. его обратно посадили, за хулиганство… Люську – лечить… сращивать… Срастили. Да беда!.. спятила она на танцах, как из больницы вышла, магнитофон купила, все ее богатство… и стала танцевать танго… только танго… здесь, на рынке… Танго!.. обалдеть!.. да все и балдели сначала… гнали ее, шпыняли… ржали… камнями швыряли…

а она все равно приходит, магнитофон врубает – и танцует… Привыкли… Где и приласкаем… и покормим…

– А муж‑то… после второй ходки… вернулся?

Так тихо спросил, что себя не услышал.

– А то! – Торговочка сильней пригнула мою голову к своему быстро бормочущему рту. – Вернулся! Да вон он, вон… сидит… глянь туда… головенку‑то разверни, однако…

Я покосился – и, да, увидел его.

Он сидел на спиленном пне, возле лотка с застылыми кругами молока, в странной для наших морозных краев, круглой шапчонке, будто бы кайзеровском шлеме, только кожаном. Сизый клок волос, попугайский вихор, взвивался из‑под кожаного шлема, а лоб был так изрезан морщинами, что они казались шрамами. Его плечи и спину обнимала кудлатая медвежья шуба, и он сам казался медведем – громадным, лютым шатуном: вот‑вот навалится, махнет лапой, сорвет скальп, брюхо раздерет.

Монголка пила сладкое вино, пила взахлеб, сейчас все выпьет до дна, никому не оставит. Я шагнул к медведю– шатуну. Ах, звери, медведь да рысь. А я кто? Охотник?!

– Здрассте, – вежливо сказал. – Вы меня извините, я потанцевал немного с вашей женой.

Угрюмо, дико выкинул из глаз два зрачка, как две гранаты. Да я не подорвался. Я бывалый. Люди в мире меньше страшат меня, чем люди на войне. На войне – все предатели. А в мире? Разве не все?

Не все.

– С моей женой многие танцевали, – криво, дико оскалился углом рта.

– Простите, – еще раз попросил я прощенья.

И тогда медведь встал на дыбы. Я даже не думал, что человек может быть так страшен. Вернее, я в долгой мирной жизни после войны забыл это. Я почувствовал себя там, на минном поле. И смерть, кудлатая и бурая, мохнатая, звериная, шла ко мне, переваливалась на задних лапах, дышала вонючей пастью, высовывала кровавый язык.

– Ее по правде зовут Эрдени, – прохрипел шатун.

– Эрдени, – эхом повторил я.

Что надо сделать? Уйти? Путнику надо всегда уйти. Мне надо в Тибет мой, а что ж я тут‑то делаю? Сейчас медведь загрызет, и конец мне!

Бывший зэк, муж танцорки, крепко облапил меня, схватил в железные клещи рук, и я почуял, как бугрятся каменные мышцы, ходят чудовищными рыбами под тьмой шубы и жаром кожи.

Он приставил лицо свое к моему лицу.

И что это все они тут же хотели мне исповедаться! Посвятить меня, Иссу, в тайны свои!

– Я, между прочим… не последний тут человечек был, ты, старикашка занюханный. Я этот городок вот где!.. – кулак показал, – держал, и все только попискивали, если я кашлял! А я – чхал на всех! Проштрафился… да… проигрался… Жизнь – игра. Игра, а не сопли! Надо уметь играть. Если играть не умеешь – тебя сделают! Сделаю‑у‑у‑ут! И баста. Сначала я всех сделал. Потом сделали меня. А я ведь, мужик, я‑а‑а‑а… из лагеря‑то… бежал.

Дух перевел. Дышал громко, натужно, в груди у него пищало.

– Два раза. И меня возвращали! Ты даже ведь не знаешь, что такое, когда ты бежишь, а тебе в спину стреляют! И собаки лают! И – надо развернуться, пусть в грудь, суки, палят! Так я и сделал. Промазали! А ведь если б не промазали – орден бы им дали, сучатам, солдатикам вшивым! Убит, типа, при попытке к бегству. Срок еще приклепали! И я, я… пока сидел, слышишь… состарился! И стал старым медведем, черным! Седым стал! Говном стал! Навозом! А она… – Мотнул головой в немецкой кожаной каске на свою Люську, звавшуюся прежде Эрдени. – Она – представь!.. нет, ты не можешь этого понять!.. она – помолодела!

Я воззрился на монголку. Она допила бутылку красного до дна и хулигански, повертев в воздухе, швырнула ее в снег, далеко, за головы торговок.

– Да, молодая, – выдавил я. Ничего не понимал, и правда.

– Ты! – Зэк сжал мои плечи, и кости чуть хрупнули. – Ты погляди! Врубись! Она же – мо‑ло‑да‑я! А я – старик! Стари‑и‑и‑ик!

– За что тебя посадили? – спросил я его, вдруг перейдя на ты. Так мне было легче.

Он оценил мой вопрос. Обмяк как‑то сразу. Заискрил глазами. Опухшие щетинистые щеки стекали на медвежий, обсосанный морозом и временем воротник. Один резец внутри злой улыбки сиял белый, другой – зиял черный, съеденный лагерной цингой.

– За все хорошее. Властям не угодил. Разбогател как черт! И не делился. Знаешь ведь, у них завет один: «Крадите и делитесь». Я – не поделился! С ними! И они меня…

– Может, еще за что‑то?

Мы оба медленно, держа друг друга за руки, как кровные братья, будто слепые, поддерживая друг друга на шатком висячем мосту через горную реку, сели: он – на свой косо спиленный пень, я понял, на пне рубили мясо, распил пе стрел порезами от ударов топоров рыночных рубщиков, – я – на снег около его ног. И задрал голову. И так слушал его, его страшный рассказ.

– Сделал я свой бизнес, мужик. Рыночный бизнес! Рынками владел: двумя здесь, в Черемхове, еще на паях с ребятами – в Ангарске, еще хотели объединиться с друзьями и замутить дела… ну, словом, на Иркутск замахнуться! А тут смена царской власти. Опять сыщики оживились! Я любил в ресторанах сидеть. И слова говорить не боялся! Особенно за водкой хорошей. Водка, слышь, мужик, ты ж знаешь, бывает хорошей или очень хорошей! Плохой… не бывает… Никогда не стеснялся в адрес владык солененькие шуточки отпускать. Срать я на них хотел! А тут – подарок судьбы! Кровник мой, племянник, в Москве к нефтяной кормушке проник! Ну и меня за собой позвал. Умненький мальчик такой, живенький… Подписал я бумаги. Один из всего нашего села – нефтяным магнатом заделался, уф! Много о себе возомнил тогда… В Монголию отдохнуть поехал… Кумыс попить… жареного барана поесть… на конях поскакать, я ж когда‑то верхом скакал… Вот – ее встретил…

Люська стояла, продавливая черными лодочками блесткий, радужный на разгоревшемся солнце снежок. Рынок гомонил, гудел, высыпал вокруг Люськи помидоры и гранаты, треску и селедку, стылые круги золотых сливок и собольи шкурки, кедровые орешки в раззявленных, из серой крупитчатой холстины, мешках – и варенье из таежных яблочек– кислушек, все драгоценности сыпал, а она не видела их. Ничего она не видела. Стояла слепая. Закрыв глаза.

– Ну и что? Да ништо… Вот представь, мужик: вчера мы с Люськой поженились, а сегодня твой дом расстреливают из пулемета, и ты с молодой женой еле спасаешься от смерти… от огня… убегаешь, на попутках – машину твою к шутам сожгли – в деревню к друзьям… а назавтра тебя, мурзика, в той деревне все равно находят – и под дулом, да, под дулом, а иначе бы ты никак не пошел, ведут тебя, сажают в машину… и везут, везут… везут!.. и ты понимаешь, куда тебя везут.

Я спиной чуял горячий, раскосый, дикий взгляд Люськи. Она разрезала глазами мою спину под зипуном, прокалывала зрачками – насквозь – мои лопатки.

– Ну привезли… Ментовка, думашь?! Обычная, думаешь, ментовка?! Хера с два. Необычная! С чего начали? Думаешь, пытки на Лубянке все закончились?! В блаженное сталинское время?! – Он так заорал, что у меня уши заложило. – Они мне… делали… «ласточку»! Скуют наручниками руки за спиной… пропустят под цепью стальной прут… висишь, ноги пола не касаются… а эти, шкыдлы, бьют дубинками… по почкам… Страшная бо‑о‑оль! – Он говорил без передыху, а мой зад примерзал к земле. – Потом меня клали на пол… веревкой подтягивали ноги к рукам, а руки – в наручниках… Плечо вывихнули! Я орал как резаный баран! Кричал им: застрелите меня лучше, ёб вашу мать! Сознание терял. Холодную воду из ведра на меня выливали! Кричали: мы перекрыли все твои счета, сучонок! А я им кричал: так это милиция или нет?! Где я?! А они мне вопят: моя милиция меня бережет! И раз – наручниками – к стулу прикуют! Не пошевелишься. И на голову – раз! – целлофановый пакет. Слышу как сквозь вату. Задыхаюсь! Крикнуть хочу! А мне глотку ремнем перехватят, и я только, как лягва, рот разеваю… А потом, когда всё, кранты, когда смерть зовешь! – развязывают тебя, и за ноги волокут, тащат… по цементному полу… в камеру… в твою камеру… тесную, как, ёб, бочонок из‑под пива… и… бросают туда, как падаль… да ты и есть падаль… Ты уже – отброс… Ты! Самый богатый чувак на свете. Знаешь, что я тебе скажу, дед? Ты – счастлив! Ты, блядь, ангел! Ты ж никогда богатым не был! И – не будешь!

– Раньше сажали в тюрьму ни за что. А тебя‑то за что?

Я старался очень мягко произнести это. Чтобы не обидеть.

– За деньги, дедок! За деньги! За счастье жить! За красавицу жену! За успех! За…

– Вам позавидовали, – тихо сказал ему я, не зная, что еще тут сказать. Слишком уж страшный его рассказ получился.

И внезапно понял я тут, что мир – это тоже война, что белый свет не делится на войну и на мир, а все на свете есть война; все воюют и сражаются, подсиживают и убивают, пытают и издеваются, и каждый, кто посильней, пытается убить, сгнобить того, кто послабей. Вот, Васька, какие дела– то. Чем бы мне утешить старого битого медведя, подумал я – и поднял лицо свое в тюрбане из старого бандитского шарфа, и выдохнул:

– Это самое, это… Не переживайте. Всё позади. А я, кстати, тоже повидал. Я – на войне был.

Медведь склонил ко мне, сверху вниз, тяжелую, свинцовую голову. И я увидел глаза медведя. Они были маленькие и круглые, в них плескалась не обозримая умом боль. Не вытравить, не вылечить ничем. Глаза зверя побегали по моему лицу, по моим рукам, недоверчиво ощупали – правду ли говорю, – метнулись в сторону, выловили из толпы торговок бьющийся на ветру из‑под старого истопницына ватника ситчик в мелкий цветочек.

– На войне? – А сам смотрел на жену, на жену свою.

– На войне.

– Где?

– Не все ли тебе равно? Там меня теперь нет.

– И что? Что скажешь?

– Там тоже смерть. Там тоже человек грызет человека. И спасенья нет.

– Но там есть герои! – Он опять криво оскалился. – Герои! Настоящие! Вы же за что‑то умирали, ёб!

Зверьи глаза горели первобытным, тяжелым вожделеньем.

А я бы хотел, я бы желал, чтобы они горели любовью. Но как теперь это сделать, это чудо? Как превратить медведя – в человека?

– Мы не знали, за что умираем. Нам приказали.

– Это меняет дело, – мрачно сказал бывший зэк.

И задушенно крикнул, позвал:

– Эрдени!

И тут же выкрикнул воровато:

– Люська!

И жена его медленно, царственно обернулась. И выставила из‑под платья голую ногу в капроновом чулке, потянув за ситцевый подол рукой и обнажив колено. Нога под паутиной капрона алела на морозе. Раскосые безумные глаза, полные ветра солнечных кумысных степей, погладили по лицу меня, Иссу, а медведя – расстреляли.

Девчонка, что ты творишь?! Я не успел крикнуть – крик смерзся в глотке. Монголка танцевальным, раскидистым, шатающимся шагом прошла, плывя лодочками по белой реке рыночного снега, к нам обоим, распахнула ватник, взяла на бечевке крестик с груди, поцеловала его и засмеялась, и стала выталкивать слова из себя, как алые, сладкие, пьяные ягоды:

– Ты любишь меня?!

– Люблю! – взревел медведь.

– Ха‑ха‑ах! А я тебя – нет! Я вот – его полюбила! Он хорошо танцует! Лучше, чем ты!

Я все еще сидел на снегу, у ног ее мужа, и она положила руку мне на тюрбан, и ее ладонь леденила мне затылок через все слои древней шерсти.

– Слушай меня, муженек! Ты все врешь, что любишь меня! Вот раньше любил так любил! До смерти бил – вот как любил! А теперь что! Теперь – поборись с ним! – Она указала на меня пальцем. – С ним! За меня! На ножичках! Эй, кидай ножи! Надо – два!

– Эй, атас! – донесся через головы и спины хриплый голос. – На, баба! Лови!

Медведь ловко поймал два брошенных длинных ножа. Они сверкнули на солнце омулями.

И один нож полетел мне в грудь. И я поймал его, раскрыв рот, как рыба.

– Давай! – кричала Люська‑Эрдени, и ситцы ее мяли и крутили жесткие руки морозного ветра. – Бейся, ты, мужик! Или ты не мужик?! А то уйду к нему!

– Да ты и так уйдешь, – бормотнул Медведь.

Я и оглянуться не успел, как он ринулся на меня с ножом. Все очень быстро потекло, как дикий ледяной ручей в Саянах. Я выставил вперед руку, лезвие лязгнуло о мое железо, и краем глаза я заметил, какие хорошие ножи кинул нам мужик из рыночной толпы – отличные, лезвие наточено так остро, что разрежет и капот автомобиля, конец закруглен и чуть при поднят, как курносый нос – это чтобы удобней было ткнуть в шкуру зверя, поддеть кожу изнутри – и тут же, хакнув, мощно нажав, утвердив нож в ране, располосовать. Да! Верно! Ножи медвежатников! Как я не понял сразу!

Против меня стоял и рубил воздух, пытаясь ножом досягнуть до меня, человек по имени Медведь. У него было богатство, но ничего от него не осталось. У него была любимая жена, да ее сожрали клиенты и сутенеры. У него был мир! А осталась только война.

Как он еще не сошел с ума, не знаю!

И мысль мелькнула, как острый нож: а я‑то вот… сошел…


Поделиться с друзьями:

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.172 с.