Глава девятнадцатая Ф. Человеков и другие — КиберПедия 

Опора деревянной одностоечной и способы укрепление угловых опор: Опоры ВЛ - конструкции, предназначен­ные для поддерживания проводов на необходимой высоте над землей, водой...

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

Глава девятнадцатая Ф. Человеков и другие

2021-06-02 37
Глава девятнадцатая Ф. Человеков и другие 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

«Платонову не приходилось искать трагического – трагическое само находило его. Трагическое постоянно входило в жизнь человека, мечтавшего о повеселении и воодушевлении человечества. Сам он воодушевлялся фактом собственной жизни, полной печалей и потрясений. Жил страдальчески, но, как бы он ни страдал, страдания не выбивали из его рук писательского пера. Платонов писал всегда. Ни на день не замирало на бумаге его перо».

Так вспоминал Эмилий Миндлин, и хотя с утверждением мемуариста, будто бы его герой мечтал о «повеселении человечества» и уж тем более воодушевлялся фактом собственной печальной жизни, согласиться трудно, правда здесь то, что «поднявший перо» Платонов не переставал работать даже в самые «черные для его семьи дни».

«Живу по‑прежнему в жаре и пыли Тверского бульвара и занимаюсь сочинениями на бумаге. Работы делается почему‑то все больше и больше, так что можно никогда не вставать из‑за стола», – писал он А. И. Вьюркову в августе 1939 года.

«Он очень нуждался – денег не было на самое необходимое, но об этом я знала не от него. Он никогда не жаловался, не сетовал», – вспоминала Евгения Таратута.

Более пространное и наглядное свидетельство платоновской нужды привел Федот Сучков, бывавший у Платонова дома:

«В той же компании (я и мои однокурсники Ульев и Фролов) сидели, мирно беседуя за голым, как степь, столом. И вдруг раздался звонок в прихожей. Я открыл обитую дерматином дверь. Лет тридцати – тридцати пяти человек в форме военно‑воздушных сил стоял у порога. Я провел его в комнату…

Нас удивило, что обходительный хозяин квартиры не пригласил к столу застывшего у дверей офицера. И тот, помявшись, спросил, как, мол, Андрей Платонович, обстоит дело. Платонов ответил, что был, дескать, здорово занят, но через несколько дней можно поговорить.

Когда посетитель ушел, Андрей Платонович выругался по‑пролетарски. Он сказал, что опорожненную уже поллитровку мы достали с трудом, а у только что удалившегося щеголя ломится буфет от грузинского коньяка и что за перелопачивание романа, которому место в мусорном ведре, он выплатит ему, Платонову, тысячу карбованцев…

Так я столкнулся с использованием писателя в качестве негра. И понял тогда, как все на земле просто, простее некуда».

Других подтверждений того, что Платонов занимался за деньги литературной обработкой графоманских сочинений, нет, зато хорошо известно, что в 1937–1941 годах он часто выступал и под своей фамилией, и под разными псевдонимами как литературный критик.

«Критика, в сущности, есть дальнейшая разработка богатства темы, найденной первым, „основным“ автором. Она есть „довыработка“ недр, дальнейшее совершенствование мысли автора. Критика может быть многократной.

Первый автор обычно лишь намечает, оконтуривает недра и лишь частично их выбирает, а критик (идеальный) доделывает начисто не совершенное автором», – отмечал Платонов в «Записных книжках» в 1938 году.

Та же мысль прозвучала в зачине его статьи «Творчество советских народов». Но, пожалуй, еще более платоновское по мысли суждение было занесено в «Записные книжки» военных лет: «Высший критик был Шекспир; он брал готовые, чужие произведения, – и, переписывая их, показывал, как надо писать, что можно было сделать дальше из искусства, если применить более высшую творческую силу. – Это критика в идеальном виде!!!»

В предвоенное время Платонов написал несколько десятков рецензий, посвященных произведениям известным и неизвестным, классическим и современным, русским, советским, зарубежным. Какие‑то из них он сочинял по своему выбору, какие‑то по заказу редакций, часть была опубликована в «Литературном критике», «Литературном обозрении» и «Детской литературе», другая отклонена и осталась в писательском архиве либо была утрачена.

«Платонов появлялся в середине дня. Среднего роста, худощавый, бледный, просто и совершенно непритязательно одетый, он держался не только скромно, но даже как‑то робко, будто хотел быть незаметным, говорил негромким глуховатым голосом и мало, – вспоминал Ф. Левин. – Совсем был не похож на писателя, а скорее на мастерового человека, слесаря или водопроводчика <…> Он приносил рецензию, и Мария Яковлевна Сергиевская тут же выкладывала перед ним новые, полученные на отзыв книги. Платонов перебирал их, перелистывал, по каким‑то своим соображениям выбирал какую‑нибудь и уносил с собою, чтобы через несколько дней вернуть вместе с рецензией. В каждом его отзыве была „изюминка“, своя свежая мысль. Писал он четко, ясно, с превосходной простотой, оригинальным, лишь ему присущим стилем».

Из этих статей и рецензий Платонов составил книгу «Размышления читателя», и ее название точно отразило суть дела. Создатель МОПЛа, «нечитаемый писатель и пишущий читатель» Андрей Платонов по‑прежнему играл за команду современных ему читателей, исходя из того, что «высшая мера творчества <…> писателя не обязательно есть предельная мера для читателя. У читателя есть своя мера. Что может быть пределом для писателя, то иногда бывает недостаточным для читателя». Эти слова продолжали мысли, некогда высказанные инженером Иваном Павловичем Воищевым с его лозунгом «Долой вокзальных баб в литературе!». Но много что испытавший за миновавшие более десяти лет пребывания в советской литературе Платонов не без горькой иронии, хотя и несколько мягче писал: «…нам, читателям, чуждо такое попечение о писателях, точно о каких‑то несознательных существах, которые могут „избаловаться“ от похвал и почета. Наоборот, писатели должны быть гораздо более сознательны, чем многие из нас, иначе мы не будем их читать и нам нечему будет у них учиться. Если же писатель подвержен порче, дисквалификации от хулы или славы, но не способен улучшить свою работу, учась и у своей славы и у хулы на себя, – то какой же он писатель?»

Иронически‑нравоучительная эта точка зрения «нас, читателей» была высказана в рецензии на роман Юрия Крымова «Танкер Дербент», где снисходительность рецензента преобладала над требовательностью. Однако если говорить о наиболее значительных работах Платонова‑критика, то, как и прежде, своеобразной мишенью для него становились произведения не тех авторов, для кого литература была «государственным чистописанием», а тех, кто пытался в большей или меньшей степени уклониться от советского, как сказали бы ученые люди, дискурса – Александра Грина, Михаила Пришвина, Константина Паустовского – художников, близких к идее самоценности творчества, и трудно предположить, чтобы этих писателей ему специально «заказывали». Заказывали скорее тех, чьи имена сегодня помнят разве что специалисты – К. Горбунова, И. Е. Гетхмана, А. Савчука, С. Вашенцева, Г. Фиша, А. Митрофанова, Н. Сухова, С. Белякова, начинающих писателей Красноярского края и прочих городов и весей республики, о ком Платонов отзывался еще более деликатно, чем о Крымове, стараясь не обидеть, не задеть, хотя не всегда получалось, и в тех случаях, когда выведенная им формула «лучше писать рассказы, чем хулиганить в подворотнях», не срабатывала, из человеческого сердца нечаянно вырывалось: «В стране много других счастливых дел, кроме литературы. Зачем же быть несчастным?»

И все же это была стрельба из пушек по воробьям, а вот когда Ф. Человеков писал о профессионалах, здесь был его выбор, и в своих оценках он был жёсток.

«Однажды Платонов пришел ко мне, когда у меня были гости, – вспоминала Евгения Таратута. – Раздеваясь в передней, Андрей Платонович услышал голос одного писателя, который громко что‑то рассказывал.

– Я не пойду к вам, – сказал Андрей Платонович. – Я недавно написал рецензию на его книгу, – он кивнул в сторону моей комнаты. – Наверное он и не знает, что это мой псевдоним, но все же ему, наверно, будет неприятно видеть меня. А я к вам приду в другой раз…

Он оделся и ушел».

Таратута дружила со Львом Кассилем, и логично предположить, что речь шла о нем, ибо в двух рецензиях на произведения Кассиля Платонов был каким угодно, но только не доброжелательным. В 1939 году в «Литературном обозрении» появилась статья Ф. Человекова «Реторта для изготовления человеков» с подзаголовком «О романе Л. Кассиля „Вратарь республики“». Роман был опубликован в «Красной нови», и платоновской жертвой вновь оказался журнал, с которым автора «Такыра» и «Третьего сына» связывали отношения весьма прихотливые. Однако появись «Вратарь республики» в «Новом мире» или в «Октябре», скорее всего, его ждала бы та же участь.

История великого голкипера, написанная популярным детским писателем и ставшая основой одного из известных советских фильмов, вызвала у Платонова неприязнь и даже раздражение, своего рода аллергию на «смесь сахарина с пухом одуванчика». Прежде всего ему не понравился герой романа – журналист Женя Карасик («он же известный, якобы едкий газетчик Евгений Кар»), который обучается ремеслу шарманщика для того, чтобы увидеть скрытую интимную жизнь дворов. «На самом же деле он ничего не видел, потому что таким способом ничего увидеть нельзя: маскируясь сам, он маскировал и всю жизнь, всю действительность. Таким шуточным манером ничего всерьез изучить нельзя. Жизнь не приспособлена для мгновенного постижения ее творческим работником с шарманкой».

В этих словах можно увидеть буквальное повторение тех идей, что высказывал автор в начале десятилетия в своих неопубликованных статьях, но главный недостаток романа Ф. Человеков узрел в том, что описанная во «Вратаре республики» «коммуна друзей», сколь бы одаренными и одухотворенными они ни были, никакого отношения к коммунизму не имеет. «Чтобы приобрести действительно коммунистическую душу, нужно серьезно и героически участвовать во всей жизни человечества, интересоваться всеми его интересами, работать в его передовом, многомиллионном авангарде, а не копошиться в „гармонической“ кустарно‑кооперативной артели сплошных благородных друзей, не проживать жизнь в уютной модели мира, в копии с действительности, в реторте для приготовления „человеков“. Ведь такая „коммуна друзей“, если до конца, до некоего логического предела дать ей возможность существовать, неминуемо превратится в нечто враждебное по отношению к окружающей среде».

Еще более уничижительным было суждение о повести Льва Кассиля «Великое противостояние», в которой рецензент нашел много внешне привлекательного, способного растрогать, вызвать слезы от сентиментального волнения («В этой книге все как будто правильно: верен и оригинален замысел – в художественном и воспитательном смысле – дружба великого артиста и „средней“ конопатой девочки…») и оттого еще более опасного для читателя: «…действительность в книге изложена словно на плоскости, в двухмерном пространстве; в книге этой много убежденности, уверенности в найденных общеизвестных истинах, но нет новых изысканий, нет исследования вперед, нет углубления, и, если и есть в ней глубина, то это глубина фанеры».

Нечто похожее было высказано Платоновым и в рецензии на сборник прозы Александра Грина с довольно жестким, хотя и не столь резким заключением: «…мир устроен иначе, чем видит его Грин в своем воображении, и поэтому сочинения Грина способны доставить читателю удовольствие, но не способны дать ту глубокую радость, которая равноценна помощи в жизни. Удовольствие, которое приобретает читатель от чтения Грина, заключено в поэтическом языке автора, в светлой энергии его стиля, в воодушевленной фантазии. И за одно это качество автор должен быть высоко почитаем. Но было бы гораздо лучше, если бы поэтическая сила Грина была применена для изображения реального мира, а не сновидения, для создания искусства, а не искусственности».

Объективное неприятие Платоновым Александра Грина (притом что Платонов называл Грина «чистым романтическим фантастом», а его прозу «чистой, сверкающей, бесплотной фантастикой») понятно: два писателя расходились в отношении к действительности, и там, где Грин уходил и создавал наперекор всему свой мир, Платонов – оставался в этом, считая, что написать моршанскую Ассоль гораздо труднее, но и благороднее, нежели Ассоль из Каперны. Ни на какую эмиграцию, внутреннюю или внешнюю, он не согласился бы. Вот почему забегая вперед предположим: едва ли Андрей Платонович был бы доволен тем, что его главные книги сначала увидели свет на Западе, где из него старательно слепили антисоветского писателя и где из уст Михаила Геллера прозвучало обвинение Платонову‑критику в том, что «свойственная художественной прозе Платонова многозначность, многоосмысленность, нередко противоречивость, уступают место категоричности, безапелляционности оценок и суждений». И больше того: «Литератур‑но‑критическая деятельность Платонова была бы адекватным отражением времени и еще одним примером „сдачи“ писателя, пересмотревшего свои взгляды и решившего: „я буду верить“ <…> если бы в то самое время <…> он не написал пьесы „14 красных избушек“». Пьесы, которая поразила Геллера «намеренным, умышленным систематическим опровержением всего того, что утверждается в статьях». Поскольку автор сих обличительных строк грубо ошибся в датировке написанной никак не позднее 1933 года пьесы, то по его логике получается не опровержение, а систематическая «сдача и гибель».

На первый взгляд критик прав, особенно если учесть, что многих платоновских статей он не читал, но нетрудно представить, как бы отреагировал на следующие, например, строки: «Джамбул – певец Сталина. Он является создателем самого разработанного поэтического образа учителя человечества. В большинстве песен и поэм сборника трактуется, в сущности, как тема, один великий образ. И это обусловило богатство и многообразие песен и поэм сборника, так как, изображая Сталина, поэт изображает весь мир – его счастье и его борьбу за счастье, его историю и будущую судьбу, его труд и его надежды, – писал Платонов под псевдонимом А. Фирсов в статье о творчестве Джамбула в мартовском номере „Литературного критика“ за 1938 год. – Деятельность Сталина имеет всемирное, всечеловеческое значение, и естественно, что, сосредоточив свое творчество на создании образа Сталина, Джамбул изображает нам мир и историю (включая и будущие века) в одном человеке. Это в высшей степени художественно экономно, но в такой же степени и трудно».

В платоновских координатах невозможно было превратить Сталина в фигуру умолчания, как это было изящно проделано писателем в разговоре с Виртой, ибо Сталин стал фактом действительности, и уже одно это обрекало «чудесного грузина» сделаться частью платоновского творчества – прозаического, драматургического, критического. «Ленин и Сталин воспеваются и определяются советским народом как священное и притом совершенно реальное начало высокой, человеческой, истинной жизни. Если кто‑нибудь из заграничных интеллигентов, дружественно расположенных к нам, способен видеть в любви народа к Сталину некоторые мистические элементы, то это объясняется плохим знакомством с нашей страной и с нашим народом. Советский народ любит Сталина за дело, за добро, материально ощущаемое всеми, за воодушевление разумом и силой каждого простого человека, отчего этот человек впервые реально познает ценность и славу своей личности. Сталин – это не обещание, а полностью сбывшаяся всемирная надежда на социализм. Сталина любят за то, что „он желает нам доброй удачи“, и за то, что все лучшие желания людей при его помощи исполняются».

Но дело было не столько в Сталине, сколько в отношении писателя к своему народу: «…нужно самому стоять на уровне советского народа, а этот уровень находится не рядом с тобою, а над тобой». Кто из платоновских современников подписался бы, не покривив душой, под этими словами? Булгаков с его горестным «темный, дикий мы народ»? Пастернак, про которого Платонов, если верить Липкину, говорил: «Писатель, заботясь о читателе, сравнивает неизвестное с малоизвестным, либо с известным. Пастернак поступает наоборот…»? Пришвин с его чрезвычайно жесткими оценками русского крестьянства? И не к ним ли могут быть обращены строки из рецензии на «Великое противостояние», формально относящиеся к Кассилю, но явно более широкие по охвату мысли: «…человек бывает настолько наполнен сам собой, что лишь с большим сопротивлением может вместить инородное чувство или мнение другого. Но не начинается ли истинный писатель именно тогда, когда он приобретает способность к освоению в себе множества „посторонних людей“, пренебрегая эгоистическими интересами своей личности»?

Маловероятно, чтобы названные выше поэты и писатели утвердительно ответили на этот вопрос. Они все же были par excellence[68] творцами, художниками, личниками, и ни у кого из них народ не вызывал тех чувств, что у Андрея Платонова, принимавшего Сталина примерно по тем же соображениям, по каким принял русскую революцию поэт, с которого мы начали эту книгу: «А лучшие люди говорят: „Мы разочаровались в своем народе“». Для Платонова подобное разочарование было невозможно. В его стремлении принять существо советской жизни заключалась внутренняя правда художника и его пути (как приятие революции семнадцатого года было органично и неизбежно для пути Александра Блока). Даже если любовь к Сталину и сталинский миф были национальной болезнью и умопомрачением, носители этого мифа не вызывали у Платонова ни презрения, ни ненависти, ни отторжения, ибо он признавал их право на эту болезнь, видя в ней единственный и неизбежный выход из послереволюционного сиротства как самого страшного, что случилось с русским народом.

Здесь причина, по которой Платонов думал о Сталине, вводил его в свой мир, отводил роль отца, вешал его портреты в комнатах своих героев, писал рецензии на стихи советских поэтов, творивших сталиниану, и эти простодушные вирши цитировал, особенно если речь шла о творчестве народов СССР (саамский язык: «Поет девушка Анна Антоновна: Будь здоров, до свидания, Сталин!», осетинский: «…Нам Ленин оставил свое тепло. Он, умирая, другу и брату – Сталину – нашу судьбу поручил» или стихи Джамбула: «Сталин! Ты крепость врагов сокрушил! Любимый! Ты житель моей души!..И с солнцем хотел я тебя сравнить. Не мог тебя я и с солнцем сравнить!.. Сталин! Сравнений не знает старик…»), но был гораздо жестче по отношению к русским советским писателям. «У нас в последнее время появилось несколько драматургических и прозаических произведений, в которых осуществлена попытка изобразить руководителей пролетариата. В этих произведениях творческая смелость писателей часто превышает их талант, – деликатно по форме, но жестко по существу написал он в рецензии на пьесу Михаила Козакова „Чекисты“ и заключил: – автор недостаточно одарен талантом, недостаточно имеет литературного искусства и опыта, чтобы ему была посильна задача создания образа И. В. Сталина…»

Платонов и сам для своих героев эти стихи сочинял – или точнее, у них подслушивал, за ними записывал, когда, например, в «Избушках» Суенита тихонько поет:

 

Трава на свете теплее стала,

И дождь над родиной идет,

Далек от сердца товарищ Сталин, –

Его Аляйля в колхозе ждет.

 

И все же того странного, полумистического и не слишком трезвого чувства, того «влеченья рода недуга», которое испытывали на протяжении не одного года к кремлевскому горцу не Джамбул с Анной Антоновной, а Михаил Булгаков с Борисом Пастернаком, у Платонова не было, не говоря уже о том, что никаких концептуальных писем он Сталину не писал, по телефону с ним не беседовал и личных встреч не искал. Его обращение к фигуре вождя определялось не творческим жестом и не поиском литературного кода (Король в булгаковском «Мольере», Пилат в «Мастере»), а причинами, лежащими за пределами литературного поля.

Платонов, если вспомнить его признание в деле о тосте «за погибель Сталина», дал четкую формулу: «Без Сталина мы все погибнем». Это было сказано, написано, выкрикнуто несомненно искренне, без какой бы то ни было примеси лицемерия, как не было лицемерия и в строках из статьи, посвященной Джамбулу: «Сталин является душою, разумом, волей и сосредоточенной силой движения народа в великие будущие времена его всемирной торжественной судьбы».

В 1930‑е годы Сталин представлялся Платонову противовесом давлению на страну извне, был в его глазах той жесткой цементирующей силой, без которой СССР не выстоял бы во враждебном окружении. С этим можно сегодня соглашаться или нет, но, принимая Платонова – автора «Реки Потудани», нелепо отвергать или сокрушаться о Платонове – авторе «Джамбула». И не потому, что полюбите нас черненькими, и не потому, что простите большому художнику малый грех, и вообще его заставили обстоятельства, нужда и пр., а потому, что Платонов‑критик не отрицает, не опровергает Платонова‑писателя, хотя, возможно, и уступает ему в глубине (и Липкин совершенно искренне писал: «Критические статьи Платонова мне не нравились, за редким исключением…», а Гумилевский, напротив, вспоминал: «В те годы мы, пожалуй, ценили его больше как критика: критические статьи его, даже рецензии изобиловали характерными для него глубокими мыслями и тонкими наблюдениями, просто, но ясно и точно выраженными»[69]), но дополняет, уточняет, изъясняет, возможно, в чем‑то даже упрощает его.

В рецензиях и статьях Андрей Платонов был определеннее, однозначнее, грубее, нежели в художественной прозе. Его критика может рассматриваться в качестве прямого высказывания, в котором происходило, пользуясь его же выражением, «опошление мыслей». Например, в рецензии на романы Федора Панферова Платонов замечал: «Фаллос может и должен оставаться средством жизни, но не следует делать из него мачту для знамени», а рассуждая о рассказах В. Козина, находил в них человека, «фатально скованного ярмом своих элементарных сексуальных страстей». В прозе эти мысли были выражены тоньше, но важно, что это те же самые мысли.

«Слишком интенсивное превращение животного начала в духовное – любовной страсти в чистое сердце – бывает опасным и даже гибельным», – писал он в рецензии на роман Карла Чапека «Гордубал», и что это, как не авторское послесловие к «Реке Потудани»? А в статье о Хемингуэе встречается отсыл к «Фро»: «Любовь быстро поедает самое себя и прекращается, если любящие люди избегают включить в свое чувство некие нелюбовные, прозаические факты из действительности, если будет невозможно или нежелательно совместить свою страсть с участием в каком‑либо деле, выполняемом большинством людей. Любовь в идеальной, чистой форме, замкнутая сама в себе, равна самоубийству, и она может существовать в виде исключения лишь очень короткое время».

В цитировавшейся выше статье о романе Кассиля «Вратарь республики» Платонов в более мягком виде продолжает те жесткие мысли о соотношении низшего и высшего, что были высказаны в «Записных книжках» периода работы над романом о Никодиме Стратилате: «…богатыри, ангелы, добряки, великодушные рыцари и т. п. – оттого хуже людей, что они сделаны из одного, чистого, благородного, одноцветного материала, а реальные люди – из многообразного состава различных материалов, и от этого они, реальные люди, устойчивей, интересней и живее ангелов и рыцарей. Очищенное, протертое, профильтрованное не означает наилучшего. Наоборот, то, что иногда считается „грязным“, „неблаговидным“, „нечистым“, что подернуто судорогой временного уродства, – это и является признаком реальности, потому что такой признак означает след борьбы и напряжения, он служит показателем работы и усилия передового, прогрессивного человека – в нашем, современном мире, где еще не растут сплошь одуванчики».

Даже в «конъюнктурной» статье, посвященной Джамбулу, читаем о сокровенном, платоновско‑федоровском: «…мертвые не чувствуют нашей любви к ним. И все же без них – без наших отцов, героев и учителей – наша жизнь была бы невозможна, ни в физическом, ни в духовном, историческом смысле. Поэтому правильное этическое отношение к нашим предкам и предшественникам, вечная память о них имеет глубокое прогрессивное значение. Без связи с ними (в смысле продолжения их исторического дела), без живой памяти о них люди могли бы заблудиться на протяжении одного текущего века и озвереть; человеческий, коммунистический мир может быть построен лишь союзом многих поколений. Могила Утегена священна в глазах казахского народа, могила Ленина священна в глазах всего истинного, трудящегося человечества».

Чем крупнее был избранный им писатель, тем глубже, личностнее становились рецензии Ф. Человекова и тем реже они видели свет при жизни автора. «Голос этого поэта долго не был слышен, хотя поэт не прерывал своей деятельности: в сборнике помещены стихи, подписанные последними годами. Мы не знаем причины такого обстоятельства, но знаем, что оправдать это обстоятельство ничем нельзя, потому что Анна Ахматова поэт высокого дара, потому что она создает стихотворения, многие из которых могут быть определены как поэтические шедевры, и задерживать или затруднять опубликование ее творчества нельзя». И хотя практически исключено, что неэгоцентричный, неэгоистичный Платонов, пища об Ахматовой, имел в виду себя, судьба героини его так и ненапечатанной рецензии отбрасывала отсвет и на его судьбу.

В неопубликованной статье о творчестве Эрнеста Хемингуэя, которую Платонов назвал дорогим для себя сочетанием слов «Навстречу людям», прозвучавшим прямо противоположно тому, что видел рецензент в Александре Грине или Михаиле Пришвине, он утверждал: «Вот почему этику так часто Хемингуэй превращает в эстетику; ему кажется, что непосредственное, прямое, открытое изображение торжества доброго или героического начала в людях и в их отношениях отдает сентиментализмом, некоторой вульгарностью, дурным вкусом, немужественной слабостью. И Хемингуэй идет косвенным путем: он „охлаждает“, „облагораживает“ свои темы и свой стиль лаконичностью, цинизмом, иногда грубоватостью; он хочет доказать этическое в человеке, но стыдится из художественных соображений назвать его своим именем и ради беспристрастия, ради сугубой доказательности и объективности ведет изложение чисто эстетическими средствами. Это хороший способ, но у него есть плохое качество: эстетика несет в данном случае служебную, транспортную роль, забирает много художественных сил автора на самое себя, не превращая их обратно в этику. Эстетика, являясь здесь передаточным средством от автора к читателю, подобно электрической линии высокого напряжения, расходует, однако, много энергии на себя, и эта энергия безвозвратно теряется для читателя‑потребителя».

Эти рассуждения имели отношение не только к Хемингуэю. В этих потерях, а на самом деле гигантских накоплениях энергии происходило усложнение смысла и сказывалась слишком сильная нагрузка на читателя, который оттого и читал с удовольствием сочинения Льва Кассиля, что там все было просто и легко. Платонова легкость письма оскорбляла, как оскорбляли в других случаях сентиментальность и иные беспроигрышные способы воздействия на человека. «Можно, например, прочитать книгу, посмотреть спектакль, не проронив слезы, не улыбнувшись, и остаться затем на всю жизнь потрясенным. И можно, наоборот, плакать, смеяться, шумно восхищаться и затем – после окончания книги – остаться в удивленном недоумении: что же вызвало смех, слезы… – писал он в одной из неоконченных рецензий. – По нашему наблюдению такие произведения, которые вызывают острую реакцию читателя, зрителя, но оставляют равнодушным его разум и его сердце, эксплуатируют неврастеническое свойство человека <…> Это все наиболее легкие и дешевые пути, потому что на них сила подменяется грубостью, радость – наслаждением, страдание – истерикой, а сочувствие – подглядывающим любопытством».

Он этих путей сознательно избегал, но даже если предположить, что его знаменитое косноязычие есть не что иное, как попытка донести до потребителей литературы прямой, необлегченный и неупрощенный смысл и суть вещей и явлений, то плотность, насыщенность, давление этого языка оказались слишком велики. Да и не на пустом месте сказал Хемингуэй о том, что учился у Платонова…

«Его литературные взгляды не раз меня поражали. Он считал, что в „Войне и мире“ Толстой пренебрег правдой о тяжелом положении русских крепостных крестьян. Восхищаясь Горьким, ставил его выше Бунина. Из современных поэтов особенно ценил Ахматову и Есенина, не принимал Мандельштама и Пастернака. Говоря о молодежи, хвалил рассказы Бокова», – вспоминал с долей недоумения Семен Липкин, а из других мемуаров известно, что Платонов не любил Чехова и Зощенко.

В 1940 году он резко отозвался о Паустовском, с которым они вместе ели пирожки на «Конотопских вечерах», обвинив своего товарища (вот, кстати, поразительная вещь: Паустовский был старше Платонова на семь лет, но при чтении рецензии возникает ощущение, что умудренный жизнью человек поучает неопытного литературного юношу) в «оргии гуманизма», в «излишнем, навязчивом, кокетливом благородстве человеческих натур», и посоветовал писать о героизме советских людей «со спокойным, глубоко дышащим сердцем, а не с подпрыгивающим восторгом, и чернилами, а не слезами энтузиазма».

Вслед за тем настала очередь Михаила Пришвина. Казалось бы, чем он мог Платонову не понравиться? Он‑то уж ничего не упрощал, не облегчал, да и общего в их взглядах на русский космос было немало, даром, что ли, это одна из любимейших тем литературоведов, пишущих про Платонова и Пришвина через запятую. Однако в рецензии на пришвинскую повесть «Неодетая весна» Платонов написал о ее авторе даже жестче, чем о Грине или Кассиле, Панферове и Паустовском, прямо обвинив старейшего советского писателя (как Пришвин несколько кокетливо любил себя называть) в «елейной сентиментальности», «самодовольстве и благоговейном созерцательстве», в «нечаянном ханжестве», в «дурной прелести наивности» и «просто в глупости». Платонов отрицал пришвинскую «лживую натурфилософию» ухода от действительности, обличал писателя в эгоизме и нежелании «преодолевать в ряду со всеми людьми несовершенства и бедствия современного человеческого общества», укорял в бесплодном поиске «немедленного счастья, немедленной компенсации своей общественной ущемленности в… природе, среди „малых сих“, в стороне от „тьмы и суеты“, в отдалении от человечества, обреченного в своих условиях на заблуждение или даже на гибель, как думают эти эгоцентристы».

Эта идея, высказанная в конце статьи вместе с пожеланием автору «не быть окончательно убежденным в том, что он все знает, иначе он утратит способность к пониманию», перекликалась с зачином платоновской рецензии и определением пришвинского стремления уйти в «край непуганых птиц» как «самохарактеристики испуганного человека». «Возможно, что у человека есть основание для испуга, возможно, у него есть причина искать эту „непуганую“ страну, созерцая с раздражением, страхом или в отвращении современный человеческий род. Но, несомненно, стремление уйти в „непуганую“ страну, укрыться там хотя бы на время, содержит в себе недоброе чувство – отделиться от людей и сбросить с себя нагрузку общей участи, из‑за неуверенности, что деятельность людей приведет их к истине, к высшему благу, к прекрасной жизни».

Психологически все объяснимо, но в этих строках больше личного, платоновского, а не пришвинского. Пришвин ничем напуган не был, он писал в дневнике, что просидел все сталинские годы как отрок в огненной пещи и даже в 1937‑м его не покидала уверенность, что лично его репрессии не коснутся. Платонову же ужас, страх и не только за себя был ведом, а идея ухода в гриновскую Гринландию ли, в пришвинскую Дриандию ли, уклонение от общей судьбы были неприемлемы и рассматривались как капитуляция перед действительностью. Если вспомнить метафору истории как кипящего чана, куда, по выражению Пришвина, бросился в октябре 1917 года Александр Блок, а сам Берендей так и простоял на краю, то Платонов не просто в этот чан бросился – он из него никуда не выбирался, и недаром антагонистом и Александра Грина, и Михаила Пришвина стал для него Николай Островский, которого создатель «Чевенгура» глубоко полюбил, в чьей трагической судьбе увидел лучшее, что было в современной ему литературе.

На опубликованную в сдвоенном десятом‑одиннадцатом номере «Литературного критика» за 1937 год статью «Павел Корчагин» отбрасывало отблеск двадцатилетие революции, но дело было не в юбилейном торжище. Платонов начал с того, что сравнил мучающегося и горько жалующегося на свою жизнь Пушкина с изможденным, слепым, полуумершим Николаем Островским, прожившим жизнь так, что «у него никогда не появилось желания проклясть свою участь». «Причина этому, очевидно, в том, что сущность самого исторического времени переменилась. Тогда, при Пушкине, шла предыстория человечества; всеобщего исторического смысла жизни не было в сознании людей, или он, этот смысл, смутно предчувствовался лишь немногими… В эпоху Пушкина не было такого народного, идейного, осмысленного родства людей, как сейчас; силы отдельного человека рассеивались в одиночестве, а не приумножались в воодушевленном соревновании и взаимопомощи с другими людьми, – и вот почему гениальный Пушкин доходил иногда до отчаяния, а внешне полумертвый Островский был счастливым».

Верил ли Платонов в то, что писал? Скажем так, он хотел верить, и в Островском, в его человеческой, писательской судьбе находил для своей веры опору, живое, личностное доказательство. Он не присоединялся к «хору голосов, восхваляющих Корчагина и Островского», в чем с легкостью много лет спустя его обвиняли либерально мыслящие историки литературы, но почувствовал в Островском родственную душу если не с самим собой, то с героями своей юности – Копенкиным, Чепурным, Пашинцевым… Не по художественному, а по человеческому таланту два писателя были в чем‑то близки, и точно так же, сравнивая Островского с Пушкиным, Платонов ни на секунду не допускал мысли об уподоблении их художественного дара, но сопоставлял на ином, личностном уровне как выразителей своих эпох.

«Мы далеки от убеждения, что Корчагин есть готовый, идеальный образец нового человека, – эту вредную и пустую лесть первым отверг бы сам Н. Островский, потому что она затормозила бы дальнейшую работу по открытию и созданию образа социалистического человека. Но мы уверены, что Павел Корчагин есть одна из наиболее удавшихся попыток (считая всю современную советскую литературу) обрести наконец того человека, который, будучи воспитан революцией, дал новое, высшее духовное качество поколению своего века и стал примером для подражания всей молодежи на своей родине».

Корчагинская цельность, ясность, если угодно, простота и односложность были Платонову близки и в чем‑то недосягаемы. Он так не умел. Умел многое другое, к чему приблизиться не мог не только Островский, но и куда более именитые современники, а вот так не умел. И книгу Островского считал замечательной еще и на фоне того, что делалось в тогдашней литературе. «Как закалялась сталь» была вещью искренней, убежденной, и в фальшивом литературном мире подпевал это дорогого стоило.

Сюжет этот имел продолжение. В феврале 1938 года Платонов заключил с издательством «Советский писатель» договор на издание книги об Островском. Несмотря на трагические события весны, связанные с арестом сына, в июне книга была закончена и сдана в «Советский писатель». Однако ее постигла участь тех произведений, что мы уже привыкли перечислять – «Чевенгур», «Котлован», «Ювенильное море», «Технический роман», «Джан», «Счастливая Москва», с той, правда, существенной разницей, что задержанная Главлитом книга была передана в ЦК ВКП(б) и сгинула в тамошних архивах, похоже, еще более глухих, нежели архивы ФСБ, во всяком случае, никто ее с тех пор не видел…

Не сложилась судьба и у другой книги – той, что должна была состоять из отобранных автором рецензий «Размышления читателя». Но здесь чувствовалось жесткое противодействие старых платоновских недругов. Рукопись была направлена в издательство «Советский писатель» в августе 1938 года, 22 октября был заключен договор, а редактором, как и в


Поделиться с друзьями:

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.051 с.