Работа мозга вообще и ум в ключевой позиции — КиберПедия 

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Работа мозга вообще и ум в ключевой позиции

2022-07-07 35
Работа мозга вообще и ум в ключевой позиции 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Тот конкретный мозг, за чьими взлетами, падениями и скитаниями по миру вы следили в этой автобиографии, в итоге пришел к тому, что надо установить социалистическое Мировое государство. Это стало его главным стремлением, это сделал он своей религией и конечной целью. Стоит ли говорить, что пришлось выработать очень четкие, очень определенные нормы, позволяющие судить и о личном поведении, и о государственных делах? Этот ум беспрерывно встречался и сталкивался с другими умами, вкупе и по отдельности; он оценивал их, узнавал от них, что надо делать и чего не делать; а значит, уместно завершить детальное описание моего интеллектуального роста несколькими замечаниями о других интеллектах, с которыми я сталкивался в работе над запутанными проблемами, которые завладели моим умом и цементировали его.

Общественная жизнь стала в конце концов казаться мне огромной политико-образовательной проблемой. Ее можно уподобить бурлящему морю деятельных умов. Моя частная жизнь — лишь звено, участвующее в этой многообразной жизни, в сознании человеческого рода. Общая проблема невероятно проста, хотя вариации бесконечны. Надо направить все это разнообразное множество умов — теперь их около двух миллиардов — в одном конкретном направлении, чтобы выработать новую мораль, новое руководство в жизни. Если мы этого не сделаем, нас ждут страшные последствия. В обозримом будущем человечество должно образовать единое государство, единое братство; иначе, сметенное обвалом катастроф, оно безвозвратно погибнет.

То, что жизнь ставит проблему объединения, совсем не ново. По крайней мере, двадцать пять столетий люди все отчетливее понимали это. Именно к объединению стремилась привести человечество любая из мировых религий — буддизм, христианство, ислам, когда находилась у своих славных истоков. Правда, ни одной из них не удалось достичь этой всемирности. В пору прилива сил они поднимались, но проходило время, и подъем прекращался. Мир так и не стал ни буддистским, ни христианским, ни мусульманским. Когда появлялась новая вера, словно намагничивали железный стержень в электрической катушке, и многие миллионы частиц, изначально направленных куда попало, обращались к единой цели. Однако всегда возникал предел; стержень оказывался слишком велик и большая его часть выходила за пределы действия или слишком быстро слабел, прекращая индуцировать ток. Но из этого не следует, что вообще невозможно достичь всеобщего мира, общей веры и закона для человечества. Наоборот, успех этих вер — родоначальниц, несмотря на философскую недостаточность и промахи местных теологических общин и неоправданные претензии на чудотворство, провозглашенные слабыми людьми при неблагоприятнейших обстоятельствах — успех этот показывает, как восприимчивы к таким призывам обычные люди. Животное под названием «человек» скорее предрасположено к объединяющим формам общественной жизни, к миру и к сотрудничеству, и то, что сделано за сравнительно небольшой промежуток времени — двадцать пять веков, нескольких десятков поколений — лишь первая демонстрация будущих побед.

За тот недолгий срок, что я живу на свете, мы видели, как немыслимо развились наши знания в биологии и психологии, а именно психология таит в себе особые возможности, к которым мы почти не подступались, — как обуздать себя, как себя вести, как любить друг друга и вместе работать. Искусство поведения до сих пор остается в младенчестве, хотя материально-технический прогресс вывел возможности умственного взаимодействия на такие высоты, о которых мы и не мечтали. С небывалой легкостью мы можем друг с другом говорить и друг друга видеть. Вспомним, как начинались мировые религии. Слабый голос Основателя, обращающегося на маленькой и пыльной рыночной площади к случайной толпе, блуждания ничем не примечательных учеников, нечеткие и ненадежные записи, несовершенные евангелия, туманные послания, недоразумения, ошибки слуха, еретические толкования, сложности, связанные с проверкой и исправлением… Сравните все это с легкостью и ясностью, когда связь обеспечена и можно положиться на согласованность действий, — и широкий, хотя и частичный успех этих давних посевов станет для нас вернейшим предзнаменованием того, что новый образ жизни, к которому стремится не один Основатель, но бесчисленное множество оживающих, пробуждающихся умов, установится быстро и прочно. Теперь ученики и апостолы связаны не с тем или иным человеком, но с логикой человеческой потребности. Раньше кто-то получал откровение, понимал, что необходимо, скажем, по-новому подойти к образованию, и создавал план, согласно которому надо преобразовать экономические и политические отношения. Наше откровение целый век готовили наука и изобретения, а провозвестил его сам ход событий.

Я уже описал несколько встреч, которые очень повлияли на окончательное формирование моей персоны и моих идей. Здесь, в заключительной части, я предполагаю описать то, что имел возможность разглядеть с близкого расстояния, и поделиться соображениями о некоторых умах, которые, видимо, занимали исключительное положение в мире, обладая небывалыми возможностями направлять и указывать. Их поступки в такой же степени определялись внутренними побуждениями, влияниями и обстоятельствами, как и жизнь Гиссинга, Крейна, Беннета или моя собственная, но получилось так, что они занимали несравнимо более выигрышные позиции, а потому влияли на огромное множество умов гораздо сильнее и непосредственней. Им выпала роль вождей. Все они принадлежат к моему поколению — познавшему разочарование, растерянность, интеллектуальный шок, и ни один из них не обладает той ясностью рассудка, той уверенностью и решимостью, которая, по-видимому, будет свойственна людям завтрашнего дня.

Когда мне было лет сорок, одной из выдающихся фигур стал Теодор Рузвельт. Он приложил огромные усилия, чтобы направить страну по верному пути. Он был настоящим хозяином Америки и принес ей освобождение. Политическая ее жизнь уже почти безнадежно выродилась в набор низкопробных приемов, на положение дел в мире она смотрела с узким, сентиментальным, эгоистичным патриотизмом, но он, прорвавшись сквозь все это, по чистой случайности стал президентом и живейшим образом использовал свои возможности. Из всех его предшественников со времен Линкольна не было более видной личности и более слышного голоса. Когда я обосновался в Спейд-хаусе и мне казалось, что никто меня не слышит, что я никак не могу повлиять на события, я, что естественно, преувеличил ту власть, которой он наделен, и стал искать с ним встречи. Мне еще предстояло понять, как призрачна и туманна власть политическая. Мне предстояло усомниться в том, есть ли вообще люди, обладающие в наше время реальной властью.

В 1906 году я поехал в Америку, чтобы написать серию статей для лондонской «Трибьюн». Президент пригласил меня на поздний завтрак, и мы погуляли с ним по лужайкам Белого дома. Говорил он непринужденно и откровенно, как в свое время говорил Артур Бальфур. Видных политиков того времени он громил направо и налево. Он ничуть не боялся, что какую-то из его фраз обратят против него; это необычно для политиков и очень привлекло меня. Я спрашивал — правда, не так прямолинейно, — как он себе представляет свои «виды на будущее», и, кажется, он отвечал мне честно.

В те дни еще только начинали приспосабливаться к мысли, что человеческие взаимоотношения меняют масштаб. Никто не осознавал его во всей необъятности, хотя повсюду ощущалось волнение умов. Речь президента была полна рассуждений о будущем и в то же время оно внушало ему опасение. В своей книге я назвал ее «соединением воли и критического замешательства».

Едва ли кто-нибудь в то время решился бы принять идею планового Мирового государства. Рузвельт находился примерно на той же стадии, на которой был Сесил Родс ко времени своей смерти. Вероятно, он вообще многим обязан взглядам Милнера{312} — Киплинга — Родса. Он смутно представлял себе, что нужно свободное объединение — скорее соглашение, чем союз — свободных северных держав, чтобы контролировать следующий этап развития человеческих дел. К Центральной Европе он относился скептически, к Азии — презрительно и, как все мы в то время, совсем не видел революционных возможностей России. Ни один из нас не ощущал даже отдаленных толчков, предвещающих катаклизмы, которые поджидали мировую денежную систему.

О социализме он слышал, но, по-видимому, не мог представить его как что-то реальное, организованное и более осуществимое на практике, чем законное усовершенствование привилегий крупного бизнеса через введение правительственного контроля. Нужно помнить, что тогда еще не было разительных доказательств того, что частно-капиталистическая система разрушает сама себя. В сущности, это — суть марксистской теории, но немногие об этом знали и почти никто в это не верил. Предполагалось, что существующая система будет существовать и дальше, как бы петляя по циклам депрессии и восстановления; да она и производила впечатление жизнеспособного механизма, который, может быть, и дает сбои, но никогда не развалится окончательно; только после 1928 года люди нехотя начали понимать, что так называемые циклы совсем необязательны и депрессия может продолжаться бесконечно, так и не сменяясь реальным подъемом. Об этом Рузвельт и не догадывался. Естественно, при такой ограниченности идей он был искренним индивидуалистом, убежденным в том, что, если человек ищет работу, он непременно ее найдет, что есть место любому количеству здоровых рабочих рук (он страстно сопротивлялся «вымиранию нации» в результате снижения рождаемости), а для того, чтобы мир двигался вперед, нужен лишь хороший толчок. Самую большую опасность, грозящую славному течению индивидуалистической жизни, он видел в том, что растущие монополистические объединения могут ограничить и задушить конкуренцию, но считал, что это легко пресечь при помощи очень решительного антимонопольного законодательства и большей осторожности при передаче частным лицам предприятий общественного пользования и особых прав на использование природных ресурсов. Он рвался защищать фермера-гражданина, легендарного фермера, первопроходца Запада, а сомнения отметал в какой-то мистической экзальтации. Я пытался исподволь, намеками высказать еще не вполне сформулированную критику существующего порядка; пытался передать свою убежденность в том, что все системы, строящиеся на конкуренции, непременно разрушают себя…

Но лучше я процитирую собственную книгу:

 

«Любопытно, что когда я разговаривал с президентом Рузвельтом в саду Белого дома, меня с новой силой начали одолевать те скрытые сомнения, которые не давали мне покоя в течение всей поездки. В конце концов, действительно ли та великолепная личина прогресса, какую являет сейчас миру Америка, есть ясный и недвусмысленный залог поступательности и реальной выполнимости намеченного?.. Не страдает ли эта исполинша исполинским же бесплодием? Быть может, это — лишь позднейшая стадия в долгой череде экспериментов, которой была поныне и, возможно, будет еще несметное число лет — если не всегда — история человеческого общества? Трудно сейчас вспомнить, как задержался на этой теме наш чуть сбивчивый разговор, но я не сомневаюсь, что сумел схватить схожую нить рассуждений у самого президента. Он сказал, что не может веско опровергнуть мои пессимистические предвидения. Если бы кто-то счел нужным сказать, что Америка вскоре непременно утратит свой стимул и ей, как всему человечеству, суждено достигнуть предела, а затем исчезнуть, он не смог бы обоснованно отвергнуть такую вероятность. Просто сам он считает нужным жить так, словно этого не случится.

Этот поворот темы не прошел для него незамеченным. Вскоре он сам заговорил о том же. Он как будто начал оправдывать прожитую жизнь, отметая сомнения и скепсис, которые, боюсь, таятся в глубине души каждого современного человека, наделенного живым умом. Он упомянул мою „Машину времени“… Жесты его стали выразительнее, напряженный голос забирался все выше. Пессимизм этой книги был для него неприемлем, он иначе представлял себе участь рода человеческого. Очередным резким движением он опустился на колени в садовое кресло — мы стояли, собираясь прощаться, под колоннадой — и очень серьезно обратился ко мне через спинку, то надавливая на нее, то излюбленным жестом разжимая и сжимая кулак:

„Хорошо, — медленно сказал он, — предположим, что все это подтвердится, что все кончится вашими бабочками и морлоками. Сейчас это не важно. Реальны наши усилия. Они стоят того, чтобы продолжать. Стоят. Даже в этом случае — стоят“.

Я и сейчас слышу его немелодичный голос, повторяющий: „Стóят… стóят“, вижу движение сжатой руки и — как описать это? — то, как добродушно и сердито он щурился, словно от солнца. Таким он мне и запомнился — истинным символом творческой воли, со всей ее ограниченностью, сомнительной адекватностью, со всем героическим упорством среди всевозможных препон. Он стоит на коленях, возвышаясь над всей декорацией, причем декорация — Белый дом, а задник — вся Америка.

Я мог бы написать „а задник — весь мир“, ибо не знаю буквально никого, кто мог бы олицетворять творческий замысел и добрую волю с таким же правом. Своей недисциплинированностью, поспешностью, ограниченностью, предубежденностью, необъективностью, частыми ошибками — и своей силой, мужеством, цельностью, открытым умом он символизирует свой народ и свой человеческий тип».

 

Я написал бы так и сегодня. У «Тедди» был ум, с которым полезно познакомиться, а описание этого знакомства дает представление о том, в какой степени мысли о конструктивном плане мирового устройства посещали передовые умы двадцать восемь лет назад. По нынешним нашим меркам это, впрочем, едва ли можно назвать планом. То была беспорядочная смесь «прогрессивной» организации и демократии «маленького человека». Лесонасаждения, «охрана национальных ресурсов», законодательство, направленное против любых «объединений, ограничивающих торговлю», — вот на чем держалась его платформа, а кроме этого — политика «большой дубинки» под настроение, да слова о том, как прекрасны упорные усилия, которые, если подумать, в умственном отношении не так уж упорны.

Из всех умов, вознесенных на заметные посты в политике к 1906 году, когда сам я приближался к сорокалетию, этот, полагаю, был самым жизнеспособным. Радикальная теоретическая мысль ушла вперед, но так далеко, как он, ни одно облеченное властью лицо не заходило.

Человеком, которого я никогда не встречал и который, должно быть, представлял собой любопытную смесь широты восприятия и особого рода невежества, был Сесил Родс. Что до невежества, сэр Сидней Лоу рассказал мне, что он так и не научился правильно произносить имя своего главного противника и говорил «Старый Кругер». Хотелось бы мне знать побольше о процессах, происходивших в его мозгу, когда он думал о Южной Африке! Должно быть, там возникали идеи, очень похожие на те, которые порождал я около 1900 года, — о великом сообществе людей, говорящих и думающих по-английски, которое ведет человечество к прогрессивному единству самой мощью своей численности, богатства, технического оснащения. Он, конечно, не был ни узколобым приверженцем Государственного Флага, ни самозабвенным поклонником дражайшего ее величества. Учреждение его стипендий, переступавших все политические границы и прямо стремившихся к чему-то вроде взаимопонимания и взаимодействия между всеми западными, точнее — «нордическими», народами (уровень его этнологических познаний был как раз таков, чтобы уверовать в превосходство нордической расы) указывает на подлинно грандиозные намерения, пусть даже искаженные предрассудками и ничем не оправданными предубеждениями.

Становление этого ума я представляю себе недостаточно, но еще больше я хотел бы знать историю мозговой деятельности Редьярда Киплинга, с которым тоже не был знаком. Для меня он — самый непостижимый из моих современников. Иногда он поднимался до подлинного величия и великолепия и вдруг опускался до уровня всех этих мелких и гнусных садистов, «Ловкача и компании»{313}. Я не понимаю ни его отношения к Родсу, ни отношения Родса к нему. Он немыслимо популярен у нас, среди среднего и высшего класса; он — святой покровитель наставников по военной подготовке, неиссякаемый источник «мужественной сентиментальности», и один из мощнейших факторов, способствующих резкому иссыханию британского политического мышления за последнюю треть века.

Единственный представитель имперской группы участников Англо-бурской войны, которого я знал лично, — лорд Милнер. Он показался мне смело мыслящим, но стесненным тактическими хитростями и оговорками. В 1918 году он написал предисловие к моей брошюрке «Элементы реконструкции». Я сошелся с ним в одном любопытном заведении вроде клуба — туда приходили поговорить и пообедать — под названием «Коэффициент», проводившем каждый месяц с 1902 по 1908 год заседания, на которых обсуждалось будущее нашей загадочной империи, то подающей надежды, то их мгновенно разбивающей. Эти разговоры сыграли важную роль в моем образовании. Благодаря им я впервые в жизни составил себе достаточно полное представление о многих процессах, происходящих в современной английской политике, и о мышлении среды, в которой организуются и принимаются решения.

В этом смысле наш клуб был именно тем, что, видимо, прочно исчезло из нынешней английской жизни. Там витал дух свободного сомнения, по крайней мере — потенциально в виде благого намерения. Мы как бы постоянно спрашивали: «Что мы делаем с миром? Что собираемся делать?» Возможно, правильнее сказать так: «Что делают с нашим миром? Что мы сделаем в ответ?»

Клуб соединял самые разные и занимательные умы. Основать его предложила, кажется, миссис Сидней Уэбб. Начало было положено собранием у сэра Эдварда Грея и мистера Холдейна (ни один из них тогда еще не был пэром) в Уайтхолл-Корте, где присутствовали одновременно столь несочетаемые по природе своей элементы, как Бертран Рассел (ныне лорд Рассел), Сидней Уэбб (который теперь стал лордом Пасфилдом), Лео Макзи (уже в 1902 году заявлявший о германской угрозе и требовавший Великой войны), Клинтон Даукинс{314}, который связывал нас с миром финансов, Карлайон Беллэрс — бывалый моряк, Пембер Ривз{315} — прогрессивный новозеландец, обосновавшийся в Англии, У.-А.-С. Хьюинз, Л.-С. Эмери и Г.-Дж. Маккиндер, готовые восстать втроем под началом Джозефа Чемберлена против свободной торговли. Позже к нам присоединились лорд Роберт Сесил, Майкл Сэдлер{316}, Генри Ньюболт{317} (тот, «Барабаны Дрейка»), Дж. Бирчинаф, усиливавший финансовое крыло, Гарвин, способствовавший уничтожению последних следов энциклопедизма в «Encyclopaedia Britannica»[31], Джосайя Уэджвуд{318}, лорд Милнер, Джон Хью Смит{319}, полковник Репингтон{320}, Ф.-С. Оливер, Ч.-Ф.-Г. Мастерман и другие. Мы дорожили нашим общением и почти всегда ходили на встречи. Несколько лет мы собирались в отеле «Сент-Эрминс» в Вестминстере, а позже — в Уайтхолле, в ресторане, на месте которого сейчас находится театр.

Большая часть этих людей уже освоила определенные политические роли, и только мы с Расселом были вполне свободны и безответственны. Из нашего общения я черпал большую пользу, чем другие, поскольку восприятие мое было меньше сковано традицией и политической корпоративностью. Самые первые, посвященные общим проблемам дискуссии, были, по-моему, и самыми лучшими. Можно ли превратить Британскую империю в самостоятельную систему в рамках Zollverein[32]? Вопрос этот поначалу для большинства из нас был открыт. Я с этой идеей спорил. Британская империя, говорил я, должна быть предтечей Мирового государства или исчезнуть. Я обращался к географии. Немцы и австрийцы могли держаться вместе в своем Zollverein, потому что они — как крепко сжатый кулак в центре Европы. Британская империя подобна открытой ладони, простертой надо всем миром. У нее нет естественного экономического единства, и она не может обеспечить его искусственно. Соединяет ее единство великих идей, воплощенных в английской речи и литературе.

Я был очень доволен своей метафорой — кулак и открытая ладонь, — но восприняли ее слабо.

Сейчас, глядя через пропасть в тридцать два года на эти кофейно-ликерные беседы, я вижу Англию на перепутье. Тогда я еще очень дорожил своею убежденностью в том, что англоязычное сообщество может сыграть роль вождя и посредника на пути к мировому содружеству, словно живительный поток, несущий человечеству освобождение, свободу торговли и свободу слова. Вероятно, к тому же склонялись тогда Рассел, Пембер Ривз и, возможно, Холдейн с Греем, хотя и не выражали это столь непосредственно. Однако на обеденный стол легла темная тень Джозефа Чемберлена, который на «бескрайних вельдах» Южной Африки получил не то солнечный удар, не то откровение, подобно Павлу{321}, обратился к протекционизму и, вернувшись, начал настойчиво требовать того, что он называл «реформой тарифов», а надо было назвать национальным торговым эгоизмом. Его очень раздражал непрактичный либерализм Бальфура, Сесилов и либералов, иностранные державы, как он полагал, извлекали из наших отдаленных планов немедленную выгоду. У него отдаленных планов не было. Он начал борьбу за то, чтобы внедрить грубый здравый смысл и жесткие методы бирмингемского фабриканта-монополиста в международные отношения. Все больше и больше тень его разделяла нас на две партии. Год за годом на собраниях «Коэффициента» я видел, как идея Британского Содружества дичает и «империализируется». Я видел, как у англичан зародилось отвращение к нашим претензиям (для многих это было больше, чем претензии) на то, что мы одни великодушны, мужественны и вправе вести мир.

Несомненно, в первое десятилетие нового века мировоззрение британцев сузилось, что было серьезным испытанием для моего ума; но, боюсь, если бы я попытался в этом разобраться, то вороха исписанной бумаги, которыми уже стала эта книга, превратились бы в неподъемную кипу. Благодаря экономическому развитию Америки и военной дерзости Германии вера в мировое лидерство Англии постепенно выдохлась. Долгое правление королевы Виктории, пора недорого доставшихся процветания и прогресса, породило привычку к политической праздности и легкомыслию. Как народ, мы оказались совершенно не подготовленными, и когда стало очевидно, что новые соперники бросают нам вызов, мы тут же стали задыхаться. Мы не знали, как на это ответить. Мы неохотно давали образование широким слоям британцев; наши университеты не поспевали за нуждами нового времени; правящий класс, чьи преимущества охранял всеобщий снобизм, обладал широкими взглядами, беспечностью и исключительной ленью. Эдуардовская монархия — и королевский двор, и общество — была мила и бесхребетна. «Эффективность», слово графа Розбери{322} и Уэббов, казалась педантичной и вульгарной. Наш либерализм утратил размах, превратившись в возвышенную блажь. Но многие умы пробуждались. За нашим столом в отеле «Сент-Эрминс» ожесточенно спорили Макзи, Беллэрс, Хьюинз, Эмери и Маккиндер, уязвленные небольшим, но унизительным перечнем поражений в южноафриканской войне, ощущающие угрозу экономического спада и глубоко встревоженные агрессивностью Германии на море и на суше. Спорили они в основном с либерализмом, чью сторону по-прежнему отстаивали Ривз, Рассел и я, насильно поворачивая нас от широких обобщений к конкретным проблемам.

Эти новые империалисты не видели разницы между национальной энергией и патриотической узколобостью. Сужая взгляды, можно быстро и без особых затрат увеличить эффект. Они защищали вооружение, военную подготовку, оборонительные союзы, а на широкое, действенное образование, в котором и заключено подлинное величие народа, смотрели с полнейшей беззаботностью, если не пренебрежением. Я пытался подойти к делу основательней, проследить скрытые истоки нашей инертности. Я говорил (что в основном списывали на простительную эксцентричность) о вреде монархии, о недоброжелательности высших кругов к подлинному таланту, а также о том, что всю сферу образования монополизировали Оксфорд и Кембридж. Я полагал, что если бы Великобритания стала республикой еще в начале XIX века и вместо привилегированных средневековых заведений и расцвета личной, едва ли не феодальной, преданности основала современную, распространенную по всей империи систему университетов с центром в Лондоне, она бы во многом вернула былое единство с Америкой и совсем иначе смотрела в лицо всему миру. Наш образ мыслей, доказывал я, все еще связан с родовыми поместьями, все еще служит высшему обществу в духе XVIII века, ибо мы упустили свою революцию. Как видите, сплошные «если» и «бы», но так я тогда рассуждал.

Вскоре Бертран Рассел решительно порвал с клубом. Произошел спор, при котором я, к сожалению, не присутствовал. Хьюинз, Эмери и Маккиндер заявили, что они фанатично преданы империи. «Это моя империя, права она или нет», — говорили они. Рассел отвечал, что массу вещей он ставит выше империи. Он бы скорее дал погибнуть империи, чем пожертвовал свободой. Если эту преданность клуб и собирается проповедовать… И ушел, как типичный либерал-эгоцентрик, не посоветовавшись со мной. Позже мне передали общий смысл спора. Я сказал, что полностью на его стороне. Империя — удобство, но не божество. Хьюинз, протестуя, почти расчувствовался. Он империю любил. Объяснить свою любовь он мог не лучше, чем муж, которому предложили объяснить, почему он любит жену. Мне пришлось сдаться. Я сказал, что никогда не испытывал вкуса к изгойству, а потому не последую за Расселом, если только они сами меня не прогонят. Чем громче звучала в клубе эта империалистическая чушь, тем нужнее было, чтобы ей противостоял хотя бы один голос. Словом, прибив свой флаг к мачте, а себя — к обеденному столу, я остался, и мы продолжали прекрасно ладить друг с другом.

Как ни странно, из всех членов клуба самым близким по складу ума я считал Милнера. Он понимал, что мы должны построить новый мир; другое дело, что у него совершенно не было моей безответственной дерзости. Поэтому он впал в империалистический монархизм — чему, возможно, способствовало то, что он учился в Германии. Но по многим более мелким вопросам мы были согласны.

Холдейн{323}, наоборот, был мне интеллектуально чужд, хотя в целом его политическая позиция была ближе к моей. То был сибарит с крупным белым лицом и учтивой речью; он словно бы подносил слова на подносе, и они казались приятными даже тогда, когда приятными не были. «Души» — бальфуровская группа — в приступе вульгарности прозвали его «Пупсом». Он наплодил великое множество философских творений по немецкому образцу, в стиле, достойном хорошего юриста, но, на мой взгляд, безнадежно пустых. У него был целый букет ученых степеней, которыми его наградили такие же философы. Наблюдая его во время наших собраний, я обычно гадал, чем он держится. Наверное, его возносили и баюкали облака собственных эманаций. Ему доставляли видимое удовольствие плавные движения его ума. По большей части он был очень занят тем, что делал сейчас — своими доводами, своей речью, своим изложением, своим ответом, своей лекцией, — и, вероятно, ему редко случалось погружаться в себя. Другие лежат без сна в предрассветные часы и пытаются разобраться в себе, испытывая угрызения совести и странную тревогу, вскрикивают, вскакивают, ходят по комнате, а Холдейн, несомненно, невозмутимо общался с Абсолютом, этим пузырем пустоты, пока не засыпал снова.

Когда после войны Англию посетил Эйнштейн, его принимал и развлекал Холдейн. Эйнштейна я знаю и могу вести с ним интереснейшие беседы на каком-то оллендорффском наречии французского языка о политике, философии и прочем; а потому жалею, что я не увидел, как исследуют друг друга эти совершенно несовместимые умы. Должно быть, Эйнштейн был похож на веселого, умного котенка, который пытается подружиться с воздушным шариком, очень большим и на удивление прочным.

Холдейн находил время писать философские труды. В академических кругах о них еще говорят с глубоким уважением, старательно избегая подробностей, но историю человеческой мысли они не перевернули. От грубой реальности во всех ее видах они уводят в особый мир словес. Собственно говоря, «Тропа к реальности» не написана; ее текст попросту перенесли со стенограммы гиффордских лекций, прочитанных сладостным голосом и откорректированных для публикации. Книга напоминает огромный мыльный пузырь, который по необъяснимой причине не переливается радужными красками. Издал он и перевод Шопенгауэра{324}, опустив не совсем приличные, но очень важные мысли об извращении.

Его сильный, методичный ум лучше всего выражал себя, когда надо было что-то организовать. Все признают, что благодаря его реформе армии в 1905 году в августе 1914-го смогли быстро отправить во Францию Британский экспедиционный корпус. Интеллект его, несомненно, был богаче и тренированней, чем у британских военных властей, и мог бы принести огромную пользу во время боевых действий. Но, увлекаясь тевтонской метафизикой, он заявил, что Германия — его «духовный дом», и Нортклиф в припадке шпиономании выгнал его из ведомства, как только началась война. Это глубоко его огорчило, поскольку он был наделен острым стратегическим чутьем. Впрочем, если сравнивать с Китченером и Френчем{325}, стратегическое чутье есть у всех.

Я не стану здесь рассуждать о том, что было бы, если бы взамен Китченера с его пьяной тупостью, по-армейски глупого Френча, бездарного Хейга{326} и вялого профессионализма военных вообще войной ведал Холдейн. Это уведет меня от петляющих троп автобиографии в дебри увлекательных, но бесплодных гипотез; кроме того, я уже сделал несколько прочувствованных замечаний об армейской касте в более ранней главе. Мало того, порассуждав на тему: «Если бы Холдейн был в военном ведомстве в 1914 году», пришлось бы написать и о том, что было бы, если бы нашим военачальником — конечно, блестящим, хотя и ненадежным — стал Уинстон Черчилль, а там дойти до самых странных предположений. Меня здесь интересует Холдейн как человек со своим мнением о судьбе человечества. Насколько этот, без сомнения, крупный ум был озабочен главной, неодолимой проблемой человечества и необходимостью перемен? Я уже говорил, как глубоко волновало это Теодора Рузвельта. Волновало ли это лорда Холдейна?

Не думаю, что между сиюминутным практицизмом и Абсолютом есть некий промежуточный уровень, на котором задерживался его разум, чтобы поразмыслить о том, что он делает с миром. Ум его не был развит сколько-нибудь серьезным изучением биологии или космологии; он представлял себе науку как полезные технические навыки, а не как более ясное и широкое видение, и в свою картину мира вряд ли мог включить возможность неограниченных коренных перемен. Занятия юриспруденцией, как правило, направляют разум к справедливости и устойчивости, а не к прогрессу. Абсолют же вреден для ума. Скорее всего, он просто думал, что «история продолжается примерно так же, как всегда», и ставил точку.

Еще одним членом нашего «Коэффициента», для которого вера в надежное постоянство навсегда обусловленной истории была, несомненно, исчерпывающей и достаточной основой политических воззрений, был сэр Эдвард Грей (ставший виконтом Греем Фаллодонским). Опять-таки, ум его казался мне удивительно неподвижным, не замечающим, как меняется все вокруг. Производил он впечатление глубокомысленного, ответственного человека, который ведет других, но это было обманчиво — как можно вести людей, если не движешься? Я не знаю никого, кто в меньшей степени наделен стремлением к результатам. Богатство и знатность словно бы ожидали его появления; он унаследовал землю и титул баронета в двадцать лет, а в двадцать три, при всеобщей поддержке, — ну как же, такой очаровательный молодой человек! — вошел в парламент. Он был высок ростом, красив неподвижно-классической красотой, прекрасно играл в теннис, едва ли не лучше всех в Англии ловил рыбу. Об этом искусстве в тридцать семь лет, в пору наивысшего расцвета, он написал превосходную книгу. Его никогда особо не занимала внутренняя политика — кому-кому, а ему не приходилось сетовать на состояние страны, однако, когда в тридцать лет государственный и партийный долг призвал его стать заместителем министра иностранных дел, вокруг него и в нем самом стало крепнуть убеждение, что он в них разбирается. Разбирался он в них примерно так, как лорд Тиррелл, чьи взгляды я уже критиковал, рассказывая о том, что было со мной и Кроу-хаусом.

Я уже говорил, что ум Тиррелла сформирован гувернанткой. Можно отнести это почти ко всему штату иностранного ведомства. За людей этого класса берутся в раннем возрасте, когда еще не успеет развиться способность к защитной критике, и рассказывают им всякие истории о мифических существах — Франции, Германии, Англии, Испании, — да так уверенно, что те становятся реальней, чем папы и мамы. Им вбивают, что «Испания» — жестокая, «Голландия» — маленькая и смелая, «Германия» — промышленная и протестантская, а «Ирландия» — трагическая, покорная священству. Они считают, что есть плохие страны и хорошие. Как только обновленное образование прояснит эту область знаний, такие широко распространенные заблуждения станут немыслимы; читатели не захотят поверить в то, что я здесь пишу. Но умы этих людей застыли в этой форме, так черепа племени мангбету в Бельгийском Конго, которые с детства туго бинтуют, приобретают форму сахарной головы; немногим из них суждено развить в себе здоровый скепсис. В своем «Очерке истории» я попытался ясно показать, как вера в эти благовидные измышления, столь же мифические, как Ваал или Джаггернаут, за последние два столетия извратила жизнь человеческую и погубила миллионы. Правда о человеческих отношениях постепенно распространяется, но Грей вещал со свойственной ему важностью — точно так же, как трещал Тиррелл, — на тему «что чувствует Франция» или «когда Германия сделает то-то и то-то» и о том, что «для нас настанет время действовать». Он даже не считал нужным расширить эти персонификации настолько, чтобы сказать «они».

До самого августа 1914 года Грей казался мне человеком с неторопливым умом, хорошими манерами и привлекательным чувством собственного достоинства. Только тогда я понял, какую опасность может представлять для человечества упрямство зашоренного ума.

Вероятно, он хотел, чтобы война началась скорее всего именно в это время. Раньше или позже на той международной шахматной доске, которую он видел вместо реальности, Германия должна была напасть. Что ж, лучше, чтобы она напала, пока ее военно-морские силы количественно уступают нашим, а паутина альянсов, которую мы заблаговременно сплели, держится крепко. Он никогда бы не принял участия в нападении, в превентивной войне, как говорят теперь во Франции, это не по правилам, так не поступают благородные державы. Но если Германия считает нужным напасть первой — очень хорошо. Значит, Господь отдает ее в наши руки.

Его обвиняют: он не предупредил толком Германию, не дал ей понять, что мы непременно вступим в войну, двусмысленные его решения подтолкнули ее к риску, и делал он это умышленно. Я думаю, эти обвинения обоснованны.

Вера в реальность национального самовыражения государств пережила войну. Когда я работал над созданием Союза Лиги Наций, я с некоторым отчаянием обнаружил, что все хотят сделать Грея нашим официальным руководителем, но для него Лига Наций неминуемо превращалась в Лигу Иностранных Дел. За вывеской «Франция» или «Россия» его разум не видел многообразия человеческих личностей, как медведь в зоопарке не думает об отдельных атомах в булочке.

Еще одним знакомым мне обладателем выпестованного гувернанткой ума был лорд Керзон. Он работал в Министерстве иностранных дел в 1920 году, когда я вернулся из Советской России. Я отправился к нему, чтобы предложить рабочее соглашение с нею. Я пытался объяснить, что речь идет о единственно возможном на тот момент режиме — если его свергнут, Россию постигнет такой хаос, какого еще не знал ро


Поделиться с друзьями:

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.039 с.