Борьба за теократию (1889—1891) — КиберПедия 

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Борьба за теократию (1889—1891)

2022-05-09 22
Борьба за теократию (1889—1891) 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Папа Лев XIII заявил, что «план» Соловьева мог бы осуществиться только чудом. Но Соловьев верил в чудо. В Загребе он работал над составлением письма Александру III. Проект его был довольно фантастический: он хотел испросить аудиенцию у государя и лично объяснить ему, что «могущественный царь должен протянуть руку помощи гонимому первосвященнику». Вернувшись в Россию, он пишет в июле 1889 г. Тавернье: «Еще одно слово о нашем семейном деле. Кажется, скоро мне представится последний случай прямо подействовать на племянника (условное обозначение Александра III), человека превосходного, но, к сожалению, ставшего жертвой дурного общества. Если мне не удастся открыть ему глаза (шансов мало!), я нисколько не оставил плана подействовать на него косвенно, и на расстоянии ж тогда я буду рассчитывать на Вашу помощь».

«Косвенное действие» должно было заключаться в напечатании его письма государю в католическом журнале «L'Univers». Но случай так и не представился, и письмо Соловьева осталось ненапечатанным.

После летнего путешествия по Волге он основывается в Петербурге; чувствует себя настолько плохо, что даже советуется с Боткиным. Тот находит у него «иннервацию», рекомендует жениться и жить спокойно; «а за неудобоисполнимостью этого совета» прописывает пилюли.

Начало девяностых годов — резкая грань в жизни Соловьева. Церковные вопросы отходят на второй план; начинается медленное разложение теократической идеи — последние отчаянные попытки спасти ее и последние сокрушающие ее удары, Переезд философа из Москвы в Петербург знаменует окончательный разрыв с прежними друзьями–славянофилами и сближение с западниками. Уже в 1888 году он писал М. М. Стасюлевичу: «В области вопросов русской политической и общественной жизни я чувствую себя (эти последние годы) наиболее солидарным с направлением «Вестника Европы» и не вижу, почему бы разница в идеях, принадлежащая к области сверхчеловеческой, должна была бы, при тожестве ближайших целей, мешать совместной работе. Опыт убедил меня, напротив, что такая работа нисколько не облегчается метафизическим единомыслием, когда люди хотят не одного и того же».

Следуя этому принципу, Соловьев глубоко прячет свои метафизические идеи, ограничивается вопросами реальной политики, философской и художественной критики и заключает союз с либералами, которых шутливо называет «невскими скептиками». Союз двусмысленный и порой для него невыносимый. Что общего между мистиком Соловьевым с его учением о Софии, с его пророческими прозрениями, утопиями и стихами и прозаически трезвым и «здравомыслящим» кружком «Вестника Европы»? Соловьев дружит с М. Стасюлевичем, A. Пыпиным, С. Венгеровым, К. Арсеньевым, Э. Радловым, Л. Слонимским; сотрудничает, кроме «Вестника Европы», в «Северном вестнике», редактируемом Л. Гуревич, в «Вопросах философии и психологии» Н. Грота, в «Книжках недели» B. Гайдебурова. С 1891 года он заведует философским отделом в Словаре Брокгауза и Ефрона; за два года (1890— 1891) пишет более двадцати обширных статей (в том числе такие серьезные исторические исследования, как «Китай и Европа», «Япония», «Первобытное язычество»).

К напряженной и нервной журнальной работе присоединяются всевозможные общественные дела и хлопоты. Соловьев пишет Стасюлевичу в 1890 году: «Я мало–помалу превращаюсь в машину Ремингтона. Сверх того вижу видения и хлопочу о сорока тысячах чужих дел». В религиозном его сознании что‑то существенное меняется. «Истинное неподдельное христианство» для него теперь уже не исчерпывается церковью. В статье «О подделках» (1891) он определяет христианство как «дух Христов, воплощенный в религиозных форма и учреждениях, образующих земную церковь, Его видимое тело, но не исчерпанный этими формами, не осуществленный окончательно ни в каком данном факте». Как далек этот спиритуализм от прежнего теократического учения о церкви!

В философии Соловьев все дальше уходит от своей мистической теории познания; он пишет «о философских заслугах В. В. Лесевича», того самого Лесевича, который выступал оппонентом на его магистерской диссертации и с которым он жестоко полемизировал. Теперь он заявляет, что Лесевич внес в русскую философию «великий принцип относительности», познакомил Россию с позитивизмом и что этот «разумный скептицизм» есть первое элементарное условие истинной философии. Соловьев начал свою философскую карьеру решительной критикой позитивизма; в начале девяностых годов его отношение к Огюсту Конту резко меняется: он становится скептичнее, строже и суше. Всякий догматизм его пугает; «безусловные решения и самодовлеющие утверждения» кажутся ему схоластикой. Он вступает на новый путь, который должен был привести его к полному пересмотру всей его философской системы — метафизики, гносеологии и этики.

Но идеи, вскормленные кровью сердца, умирают нелегко. Вопреки всем очевидно–стям Соловьев продолжал верить в свободную теократию и вселенскую миссию России. Голод 1891 г. нанес этой вере смертельный удар.

Со свойственной ему страстностью он бросился на помощь голодающим; напечатал статью в «Вестнике Епропы» «Народная беда и общественная помощь» и воззвание в «Северном вестнике» «Наш грех и наша обязанность». В них он призывает русских людей «организоваться в единое общество для помощи народу». Эта организация рисуется ему чем‑то в духе Славянских Комитетов 1875—1878 годов. Он верит, что «правительство делает свое дело», что «государственная помощь прокормит население бедствующих губерний до урожая будущего года». Но общество должно прийти на помощь власти, искупить свою вину перед народом, доказать на деле свою веру в Россию. «Теперь настала пора, — пишет Соловьев, — возвратить патриотизму его истинный и положительный смысл, — понять его не как ненависть к инородцам и иноверцам, а как деятельную любовь к своему страдающему народу». Он требует, грозит, призывает к покаянию. «Вы не сделали ничего, — говорит он обществу, — не только для духовного воспитания народа в христианской истине, но даже для физического его пропитания, для обеспечения ему насущного хлеба. И все нынешние и предстоящие страдания этого народа на вашей совести, ваш грех. Первая ваша обязанность — в нем покаяться, а вторая — показать раскаяние на деле… Этот грех стоит теперь перед Вами так, что уйти от него нельзя. Искупление и спасение еще в наших руках».

Соловьев писал воззвания, ездил по влиятельным людям, организовывал и выбивался из сил. «В настоящее время, — пишет он Стасюлевичу, — я изнемогаю под тяжестью усилий образовать из нашего хаоса или просто слякоти хотя бы микроскопическое ядрышко для будущего общества. Я, впрочем, не впадаю в смертный грех уныния, особенно ввиду явных признаков, что небесное начальство потеряло терпение и хочет серьезно за нас приняться». Э. Рад–лову он жалуется на «удручающие и (вероятно) бесплодные хлопоты». Он хотел верить в успех дела — и не верил, гипнотизировал себя пламенными призывами и лихорадочной суетой, а в глубине души чувствовал, что все это бесцельно и что наступает Страшный Суд. «Крайняя несостоятельность полукультурного общества и бескультурного народа» предстала перед ним во всей ужасающей наготе. И наконец, последнее разочарование: Соловьев вдруг обнаружил, что правительство не только не «делает свое дело», но и мешает тем, кто хочет помочь голодающему народу. В письме к Л. Я. Гуревич (26 октября 1891 г.) он пишет: «Со времени моего воззвания и даже со времени моей последней телеграммы произошли важные перемены. Во–первых, я узнал наверно, что решено ни под каким видом не допускать общественной помоши голодающим, а во–вторых, еще не готовая книжка философского журнала арестована, в типографии не только из‑за меня, но и за две невинные статьи Грота и Толстого о голоде… Я призывал к общественной организации для помощи народу; теперь окончательно выяснилось, что для исполнения этого призыва (как я, впрочем, предвидел) необходимо перейти в другую оперу, не даваемую на казенных театрах».

Личные воспоминания кн. Е. Н. Трубецкого [71] позволяют нам разгадать смысл последней, довольно таинственной фразы. Трубецкой рассказывает, что Соловьев, потеряв надежду на «теократического царя», стал мечтать о недозволенной организации общества. Л. Ф. Пантелеев запомнил следующие слова Соловьева: «Я хочу предложить Драгомирову стать во главе русской революции… Если во главе революции будут стоять генерал и архиерей, то за первым пойдут солдаты, а за вторым народ, и тогда революция неминуемо восторжествует». Попытка перестроить теократию на демократическом основании и самодержавие заменить народным представительством была самой невероятной из всех со–ловьевских утопий. Кн. Е. Трубецкой вспоминает, что Соловьев не только развивал этот план, но даже наспех «конструировал» его идеологическое обоснование. Он исходил из идеи всеобщего царского священства: все мы — цари и священники Бога Вышнего, поэтому всем нам надлежит участвовать и в священстве и в царстве. Но идея «демократической теократии» была слишком нереальна, и сам Соловьев скоро пришел в смущение и отказался от нее. Одно несомненно, — осенью 1891 года он вполне серьезно разыскивал подходящего революционного архиерея и с уверенностью предсказывал, что переворот в России наступит в мае 1892 г. («Воспоминания» Я. Колубовского).

Таков процесс постепенного разрушения «свободной теократии». Первосвященник (папа Лев XIII) объявил ее неосуществимой, царь ее не заметил, общество глумилось над пророком. Разочарование Соловьева в теократии повлекло за собой разочарование в русском мессианизме: бессилие власти, несостоятельность общества, беспомощность народа — такова была открывшаяся ему действительность. Земное царство Христа уходит от него, погружается в мрак, на фоне которого все явственнее и грознее вырисовывается образ грядущего Антихриста.

В октябре 1891 г. Соловьев читает в Московском психологическом обществе реферат на тему: «Об упадке средневекового миросозерцания». В нем он резко обличает историческое лжехристианство и противопоставляет ему христианство подлинное, религию Богочеловечества, общего спасения и перерождения всего мира. Миросозерцание, с которым он борется, — «церковный догматизм, ложный спиритуализм и индивидуализм» — только формально связано с средними веками. Придав своей критике «исторический характер», автор хотел защититься от нападок современных «лжехристиан». Но врагов этот тактический прием не обманул, и все церковные консерваторы восстали против обличителя. Соловьев смело заявляет, что то миросозерцание, которое он условно называет средневековым, есть полная противоположность христианству. Общество, признающее истину Христову как внешний факт и желающее, чтобы жизнь оставалась по–прежнему языческой, а Царство Божие — вне мира, «как бесплодное украшение или простой придаток к мирскому царству», — такое общество предает Христа. Христианство есть новое рождение, подвиг, дело жизни, норма действительности. Христиане превратили свою веру во внешние дела, обязательные догматы и послушание духовным властям. «От незаконного соединения идеи спасения с церковным догматизмом родилось чудовищное учение о том, что единственный путь спасения есть вера в догматы». Мнимое христианство выродилось в религию личного спасения, признало материальную природу злом — и тогда в нее вселились злые духи. «Представители псевдохристианства, отчасти уподобляясь верующим бесам в своем догматизме, а отчасти в своем ложном спиритуализме, утративши действительную силу духа, не могли подражать Христу и апостолам и прибегли к обратному приему. Те изгоняли бесов для исцеления одержимых, а эти для изгнания бесов стали умерщвлять одержимых».

И автор спрашивает: «Куда же скрылся дух Христов?» В то время как христиане по имени изменяли делу Христову, нехристиане служили ему. Весь социальный прогресс, все христианские преобразования последних веков были совершены неверующими. Дух Христов дышит где хочет. Соловьев советует «номинальным христианам, гордящимся своею бесовскою верою», вспомнить историю двух апостолов — Иуды Искариота и Фомы. Вместо того чтобы порицать дело «неверующих прогрессистов», пусть бы они сами попробовали сделать лучше, создать христианство живое, социальное, вселенское.

Доклад Соловьева есть торжественное, публичное отречение от «церковной политики». Осуждается все историческое христианство, и западное и восточное. Церковные люди, мнящие себя христианами, хуже неверующих: их вера — «бесовская», они Иуды Искариоты, фанатики и человеконенавистники. Отрицается «церковный догматизм», «послушание духовным властям», вообще всякое «правоверие». Христово дело совершается через безбожников. Тон доклада — раздраженный, вызывающий; обличения — преувеличенно резкие и страстные. Такие крайности свойственны разочаровавшимся идеалистам: в каждом слове звучит личная обида, личная месть.

Таков был финал долгой борьбы за теократическую идею: она неосуществима, потому что весь христианский мир предает Христа.

В 1892 году Соловьев сказал Евгению Трубецкому по поводу одной его речи: «Ты призывал христиан всех вероисповеданий соединиться в общей борьбе против неверия; я желал бы, наоборот, соединиться с современными неверующими в борьбе против современных христиан».

Выступление Соловьева в Психологическом обществе было событием в московской жизни. «Заседание было назначено, — рассказывает Я. Колубовский [72], — в круглом зале правления Университета, где обычно происходили собрания общества. В качестве помощника секретаря общества мне приходилось нести распорядительские обязанности. Не ожидая чего‑либо особенного, я на этот раз явился за четверть часа до заседания. К удивлению моему я увидел, что вся лестница, ведущая в зал заседаний, занята жаждущими попасть в него. От служителя я узнал, что все переполнено, что негде даже раздеться. Из затруднения вывел Н. Я. Грот, с обычной своей стремительностью получив разрешение открыть для заседания актовый зал. Зал быстро наполнился самой избранной публикой: профессора, литераторы, члены общества в небывалом числе. Вся московская знать имела здесь своих представителей… Доклад Соловьева с внешней стороны был произнесен крайне неудачно. Соловьев не успел отделать его, а многочисленные цитаты из Евангелия отыскивал по греческому тексту. Происходили невольные паузы. Во время одной из таких пауз почтенный П. Д. Боборыкин встал и со словами: «Что это? собор?» — вышел. Весь доклад продолжался не более трех четвертей часа. В перерыве было заметно особенное оживление, к Гроту один за другим подходили члены общества с заявлениями о желании возражать. Прения в такой обстановке были, конечно, неудобны, и председатель объявил, что прения состоятся в закрытом заседании, т. е. без публики и в другом помещении. Ропот неудовольствия пронесся по зале… Многие записались тут же в члены–соревнователи и заплатили десять рублей. Прения были спокойны. Возражали Грингмут, секретарь «Московских ведомостей», и Ю. П. Говоруха–Отрок, фельетонист той же газеты».

Далее Колубовский рассказывает, что. вернувшись из заседания, он тотчас же принялся составлять отчет, но в ту же ночь за ним прислали из редакции «Русских ведомостей». Разразилась бурная полемика. «В течение почти двух месяцев «Московские ведомости» палили из всех орудий. Были дни, когда выпуск почти сплошь был занят Соловьевым: в передовой статье с ним расправлялся сам Грингмут, в фельетоне — Николаев (Говоруха), письма в редакцию тоже были посвящены докладу и хронику украшала какая‑либо заметка в связи с тем же предметом». Соловьев написал четыре письма в редакцию «Московских ведомостей», доказывая, что он обличал не Церковь, а антихристианский дух, и наконец решил не перерабатывать своего доклада в журнальную статью и напечатать без изменения в том виде, в каком он был прочитан. Цензура его не пропустила, и реферат появился в «Вестнике Европы» уже после его смерти. Ходили слухи, что Победоносцев собирается запретить философский журнал Грота: Соловьеву было известно, что, узнав о его сотрудничестве в «Вопросах философии и психологии», Победоносцев спросил редакторов; «Зачем вам понадобился этот буйвол?» К счастью, на стороне философа оказались попечитель округа гр. П. А. Капнист и архимандрит Антоний (Храповицкий). Последний заявил Гроту, что сотрудники «Московских ведомостей» ведут полемику «от ветра главы своея».

И все же Соловьев окончательно приобрел репутацию «неблагонамеренного» человека. Со всех сторон сыпались на него обвинения и обличения. Он пишет брату Михаилу: «В последнее время значительная часть моего существования состоит из эмпирического комментария к стиху Лермонтова: «За месть врагов и клевету друзей».

А между тем, если бы его доклад был составлен в менее резкой форме, никто бы не мог возразить против его основной мысли: христианство, действительно, не есть религия личного спасения, а спасения мира: оно имеет социальную задачу, которой до сих пор не выполнило. В истории христиане часто были недостойны своего высокого звания, и дух Христов, действительно, живет во всем мире, и в верующих и в неверующих. Эти идеи, ныне начинающие проникать в христианское сознание, в эпоху Соловьева казались дерзновенным модернизмом. Он был первым в России проповедником активного социального христианства.

Бурный 1891 год заканчивается для Соловьева печально: он заболевает дифтеритом. Во время болезни исповедуется и причащается.

 

Эротика (1892—1894)

 

В 1892 году Соловьев переживает свою последнюю любовь. После разрыва с С. П. Хитрово он надолго погрузился в «бесчувственность»; рана медленно заживала; приступы любовной тоски становились слабее и реже. Ему казалось, что пора сердечных волнений навсегда прошла, что из всех страстей у него осталась только мелкая раздражительность» и что он окончательно отцвел и постарел. И вот снова налетает на него эротическая буря, неистовая, неожиданная и непреодолимая. Это не идеальная поэтическая любовь с С. П. Хитрово, воплощавшей образ Небесной подруги; это жестокая, чувственная, темная страсть, испепеляющая и разрушающая душу. К этому периоду относится портрет Соловьева, писанный Ярошенко. Возможно, что художник утрировал «материальную сторону» оригинала: в портрете нет никакой «духовности». «Верно схвачено только выражение непомерной, почти животной или стихийной силы и чувственность нижней части лица», — пишет С. М. Соловьев.

В Москве Соловьев знакомится с семьей Мартыновых и влюбляется в замужнюю женщину Софью Михайловну Мартынову; летом 1892 года он нанимает дачу в селе Морщихе, около станции Сходня Николаевской железной дороги, неподалеку от имения Мартыновой «Знаменское». «Дача моя (4 комнаты) за все лето стоит 80 руб., чем я весьма горжусь. Буду жить там совершенно один. Стол свой я упростил весьма: ем раз в день гречневую кашу с подсолнечным маслом и зеленые бобы без всякого масла, запивая это рижским пивом по 12 коп. бутылка» (письмо к Ста–сюлевичу). Но сельская идиллия продолжается недолго; о первой своей беде он повествует в стихах:

 

Душный город стал несносен.

Взявши саквояж,

Скрылся я под сенью сосен

В сельский пейзаж.

 

У крестьянина Сысоя

Нанял я избу.

Здесь мечтал, вкусив покоя,

Позабыть борьбу.

 

Ах, потерянного рая

Не вернет судьба.

Ждет меня беда другая,

Новая борьба.

 

Поднялись на бой открытый

Целые толпы — Льва Толстого фавориты,

Красные клопы.

 

Он с ними сражался «галльским скипидаром». В письме к С. Венгерову снова остроты и шуточные стихи. «На вопрос Ваш, как я поживаю, прямого ответа дать не могу, ибо я вовсе не поживаю. Я умер, о чем бесспорно свидетельствует следующая эпитафия, высеченная (вопреки закону, избавляющему женский род от телесного наказания) на моем могильном камне:

 

Владимир Соловьев лежит на месте этом;

Сперва был философ, а ныне стал скелетом.

Иным любезен быв, он многим был и враг;

Но без ума любив, сам ввергнулся в овраг.

Он душу потерял, не говоря о теле:

Ее диавол взял, его же собаки съели.

Прохожий! научись из этого примера,

Сколь пагубна любовь и сколь полезна вера.

 

«Но пожалуй, узнавши о моей смерти, Вы не пришлете мне ордера на 22 р. Итак, спешу оставить шутки и сообщить Вам, что я живу хотя в большой тесноте, но не в обиде, по крайней мере не обижаю своих сви–новатых, пьяных, но тем не менее нищих деревенских соседей, среди которых приобрел не мало популярности».

Юмористические стихи Соловьева нередко производят жуткое впечатление, но по «юмору висельника», самоглумлению и какому‑то веселью отчаяния «эпитафия» превосходит все остальные. Соловьев любил каламбуры на тему смерти; уже раньше из Воробьевки он сообщал матери о своей кончине и посылал ей свою эпитафию. Но по сравнению с этим циничным и свирепым некрологом самому себе фетовское четырехстишие кажется сентиментальной шуткой.

За первой бедой — красными клопами — следуют другие. «Морщиху свою я принужден был оставить по многим причинам, — пишет Соловьев Цертелеву, — как, например: 1) вследствие близости хозяйской семьи ни спать ни заниматься было невозможно, 2) во–вторых, у хозяйки оказался третичный сифилис, 3) кухарка разрешилась от бремени незаконнорожденным младенцем, которому я и предоставил свою дачу».

Такова внешняя история этой единственной в жизни Соловьева попытки «сближения с народом». Внутренняя была еще печальнее. На Сходне разыгрывался последний акт последней любовной трагедии Соловьева. Она началась в Москве; встретив С. М. Мартынову, Соловьев не сразу поверил в новую любовь.

 

Сказочным чем‑то повеяло снова…

Ангел иль демон мне в сердце стучится,

Форму принять мое чувство боится.

О, как бессильно холодное слово.

 

Но скоро он уже не мог сомневаться: это было то самое мистическое дуновение, то непонятное волнение, которое он всегда испытывал в любви. Он и не пытается понять свое состояние:

 

Оттого ли, потому ли, —

Но в тебе, в тебе одной

Безвозвратно потонули

Сердце, жизнь и разум мой.

 

В нем снова оживает вера в любовь, побеждающую смерть; только в любви смысл жизни, ею одной люди живы:

 

Люди живы той любовью,

Что одно к другому тянет,

Что над смертью торжествует

И в аду не перестанет.

 

«Уж он любовь отпел» — и вот она снова пришла к нему, хотя «осень ранняя смеется» над ним, хотя волосы его уже поседели. И перед лицом этой любви вся прежняя его жизнь, полная борьбы, стремлений и потерь, кажется «какой‑то сказкой». Труден был его путь, горы сдвигались и давили грудь:

 

И вдруг посыпались зарей вечерней розы,

Душа почуяла два легкие крыла,

И в новую страну неистощимой грезы

Любовь–волшебница меня перенесла.

 

С каждым днем чувство росло и захватывало его все сильнее; чистая нежность и мечтательность превращались в всепоглощающую- страсть, в «роковую беззаветную любовь».

 

Нет вопросов давно и не нужно речей,

Я стремлюся к тебе, словно к морю ручей.

 

Он охвачен стихийными эротическими силами, теряет рассудок, готов на все унижения — злая страсть и безнадежность. Знаю только одно, что безумно люблю.

Но скоро он узнает и то, что его любовь не разделена, что любимую только тешит его обожание, что она равнодушна и насмешлива. И после гимна любви — первые слова о горечи и боли:

 

Тесно сердце — я вижу — твое для меня,

А разбить его было б мне жалко.

Хоть бы искру, хоть искру живого огня,

Ты холодная, злая русалка!

 

Он заклинает судьбу, уверяя ее и себя, что их встреча имеет нездешний таинственный смысл, что «там» он увидит ее подлинный светлый образ.

 

В этом мире лжи — о как ты лжива!

Средь обманов ты живой обман,

Но ведь он со мной, он мой, тот миг счастливый,

Что рассеет весь земной туман.

 

Он пытается заглушить свою боль верой в потустороннее преображение любви. Все недаром: нужна была эта земная страсть, эта пылающая темница для того, чтобы в том мире могли расцвести мистические розы.

 

Мы сошлись с тобой недаром,

И недаром, как пожаром,

Дышит страсть моя:

Эти пламенные муки

Только верные поруки

Силы бытия.

 

Свет из тьмы. Над черной глыбой

Вознестися не могли бы

Лики роз твоих,

Если бы в сумрачное лоно

Не впивался погруженный

Темный корень их.

 

В этих замечательных стихах заключено, как в зерне, все идейное богатство статьи «Смысл любви». Соловьев ищет в пла–тонизирующей теории оправдания своей несчастной страсти, своих бесцельных страданий. Подвигом веры и взлетом фантазии он спасается от убийственной бессмыслицы своего чувства. Есть что‑то магическое и страшное в его любовных заклинаниях, в его «преодолении очевидностей». Перед ним злая и холодная кокетка — он смотрит на нее и видит ее «настоящую»:

 

И меж тех цветов, в том вечном лете,

Серебром лазурным облита,

Как прекрасна ты, и в звездном свете,

Как любовь свободна и чиста.

 

Но какова бы ни была их встреча там, среди «нездешних цветов», все равно вера его уже оправдана, ибо чудо преображения через любовь произошло уже здесь. Мечта уже победила действительность, и поэзия восторжествовала над жизнью.

С властной уверенностью говорит он ей о том, кто она, нежно утешает, прося не бояться опутавшей ее «земной паутины»:

 

Но не бойся: тебя не покину я, —

Он сомкнулся, магический круг.

 

Роли переменились: он больше не жертва, а властелин. Не она заставляет его пресмыкаться у своих ног, а он возносит ее к «сияющим звездам»:

 

Вижу очи твои изумрудные,

Светлый облик стоит предо мной…

 

Чудо преображения Альдонсы в Дульсинею совершилось, но совершилось только в поэзии. А в жизни все было гораздо сложнее, несовершеннее и мучительнее. У Соловьева не хватило сил реализовать свое чудо в жизненном деле. Стоит сравнить стихи с письмами, чтобы почувствовать резкий диссонанс. Он видел в ней Мадонну, но когда это сияние от нее отлетело, он был бессилен его вернуть. Вот одно из самых важных свидетельств Соловьева о самом себе. Он пишет С. М. Мартыновой летом 1892 года — перед развязкой: «Письмо Ваше действительно подтверждает ту удивительную перемену, которую я заметил в прошлую пятницу утром и в которой напрасно усумнился — было к вечеру… Скорблю, но не отчаиваюсь… Пишу Вам не для того, чтобы оплакивать отлетевшую Мадонну, а для того, чтобы просить оставшуюся Матрену сказать мне откровенно: могу ли я вместо понедельника приехать на несколько часов завтра в пятницу».

О той же «подмене» он говорит в стихах:

 

Мадонной была для меня ты когда‑то,

Алмазною радугой лик твой горел,

Таинственно все в тебе было и свято,

Рыдал я у ног твоих тысячекрат и

Едва удавиться с тоски не успел,

Но скрылся куда‑то твой образ крылатый,

А вместо него я Матрену узрел.

 

Разгадку этой трагической душевной раздвоенности мы находим в другом письме к Мартыновой. Переписав для нее стихотворение «Ветер с западной страны», Соловьев прибавляет: «Странное дело. Только что это выразилось и совершенно искренне в стихах, как сейчас же перестало быть истинным в действительности».

Соловьев верил, что преображение через любовь — не поэтическая греза, а реальное жизненное дело. Любовь здесь на земле должна преображать Альдонсу в Дульсинею. Но сам он свою возлюбленную мог преобразить только в зеркальных отображениях искусства. У него была магия слова, но не было магии дела, и в реальном жизненном опыте магический круг его разомкнулся.

В стихах Она сияет звездной славой, а в жизни Софья Михайловна Мартынова получает шутливые, заискивающие записки, вымаливающие свидания и сетующие на ее холодность. Она видела перед собой стареющего, рассеянного, немного смешного, немного жалкого философа, потерявшего в любви самообладание и достоинство. Одно неизданное стихотворение, приложенное к письму Мартыновой, говорит о глубине унижения Соловьева:

 

О, как любовь все изменила!

Я жду во прахе недвижим,

Чтоб чья‑то ножка раздавила

Меня с величием моим.

 

Брату Михаилу он пишет: «Я здоров, но претерпеваю сердечные огорчения и тоску не малую. Упоминаю об этом, чтобы ты не заключал напрасно из моих легкомысленных разговоров о характере моих жизненных отношений. Представь себе, что я имел дело с таким нравом, сравнительно с которым С. П. (Хитрово) есть сама простота и сама легкость… Кстати, я украл у одной дамы две порядочные фотографии моего Кит–Китыча (Мартыновой) и привезу показать тебе и Оле в знак братской любви».

Но, коснувшись самого дна унижения, Соловьев нашел в себе силы победить свою постыдную страсть. Гордость оказалась сильнее любви. Он рвет с Мартыновой и пишет ей последнее стихотворение, полное глубокого презрения. Это месть за все обиды. Соловьев — несправедлив и невеликодушен: признавая свою неудачу, он винит не себя, а только ее; она была для него куском мрамора, и из него он мечтал высечь прекрасную статую, но принужден был отказаться от «странной затеи» не потому, что он плохой скульптор, а потому, что она — негодный материал. Последняя строфа должна была хлестнуть ее, как удар бича:

 

Теперь утешу Вас.

Пигмалионы редки,

Но есть каменотес в примете у меня;

Из мрамора скамью он сделает в беседке

И будет отдыхать от трудового дня.

 

Пять статей Соловьева, объединенных под общим заглавием «Смысл любви» (1892—1894), принадлежат к величайшим творениям всей русской философской мысли. Пытаясь осмыслить и оправдать только что пережитый им опыт любви, он создает свою поистине гениальную теорию Эроса. Мистические прозрения его всегда предварялись эротическими вихрями; он знал по опыту, что эти переживания одновременно и разноприродны, и нерасторжимо связаны. В «Смысле любви» ему удается объяснить эту загадочную сращенность эротики и мистики и тем самым преодолеть их кажущуюся противоположность.

Смысл любви — не в размножении и в произведении наиболее пригодного потомства. Половая любовь есть расцвет индивидуальной жизни, ибо человеческая личность есть высшая форма развития, цель сама в себе, а совсем не средство для создания мифического сверхчеловека. Но отдельный человек не может осуществить заложенной в нем истины — положительного всеединства, этому мешает эгоизм. И только любовь выводит его из эгоизма. «Смысл человеческой любви есть оправдание и спасение индивидуальности через жертву эгоизма». Любовь заставляет человека признать, наряду с собственным безусловным значением, безусловное значение другого. Но для этого она должна быть направлена на реальный, индивидуальный субъект; такой силой является только половая любовь, всякая другая любовь (материнское чувство, дружба, патриотизм, любовь к науке) эгоизма не побеждает. Чувство требует полного соединения, внутреннего и окончательного, но в действительности это соединение не достигается. Расцвет оказывается пустоцветом и низводится на случайное средство рождения детей. Но разве неосуществленность цели доказывает ее неосуществимость, разве любовь только мечта?

Соловьев определяет задачу любви: «Осуществить единство или создать истинного человека как свободное единство мужского и женского начала, сохраняющих свою формальную обособленность, но преодолевших свою рознь и распадение, это и есть собственная задача любви». При любви непременно бывает идеализация: любящий действительно видит не то, что другие. И эта идеализация совсем не субъективная иллюзия, а глубокое мистическое прозрение. Любовь открывает нам образ Божий в другом человеке, его подлинную сущность. Недостаточно любоваться прекрасным образом, нужно преобразовать по нему несоответствующую действительность, ибо духовно–физический процесс восстановления образа Божия в материальном человечестве не может совершиться помимо нас. Трубадуры и рыцари средних веков не умели этого сделать: Дон–Кихот кончил безнадежным разочарованием в своем идеале. И ныне никто не верит в преображающую силу любви. «Свет любви ни для кого не служит путеводным лучом к потерянному раю; на него смотрят как на фантастическое освещение краткого любовного «пролога на небе», которое затем природа весьма своевременно гасит как совершенно ненужное для последующего земного представления».

Соловьев возвеличивает половую любовь, но сурово осуждает всякое «внешнее соединение, житейское и в особенности физиологическое». В любви он эротический аскет: семья и деторождение отвергаются им как извращение подлинной любви. «Чувство любви само по себе есть только побуждение, внушающее нам, что мы можем и должны воссоздать целость человеческого существа. Каждый раз, когда в человеческом сердце зажигается эта священная искра, вся стенающая и мучающаяся тварь ждет первого откровения славы сынов Божиих».

Любовь должна победить смерть, более того, только любовь и нуждается в бессмертии; все остальное — гений, искусство, наука, политика — временны и конечны. Человечество призвано к тому, чтобы отменить закон смерти, и оно может это совершить только через любовь. «Самое разделение между мужским и женским элементом человеческого существа, — пишет Соловьев, — есть уже состояние дезинтеграции и начало смерти. Бессмертным может быть только целый человек». Как же мыслить это воссоединение? Оно не достигается ни неограниченным удовлетворением половой потребности животного человека, ни семейным союзом общественного — оба они оставляют человека в дезинтегрированном состоянии, ведущем к смерти. Но в человеке есть третье высшее начало — духовное, мистическое или божественное. Оно является его естественным состоянием, тогда как низшие элементы для него, в сущности, противоестественны.

И автор строит свою теорию андроги–низма, связывая ее с учением о Вечной Женственности. Образ Божий относится не к отдельной части человека, а к цельному человеку, мужу и жене вместе. Дело истинной любви прежде всего основано на вере: человек должен творить свою жену, как Бог творит мир. «Бог как единый, различая от себя свое другое, т. е. все, что не Он сам, полагает его как единство пассивное, женское». Но, различая, Он возводит его к себе, реализует высшее в низшем, ибо в Боге действительность принадлежит только всеединству. Любя реальную женщину, мы утверждаем ее идею в Боге. «Небесный предмет нашей любви только один, всегда и для всех один и тот же — Вечная Женственность Божия».

Мы знаем, что в нашей жизни такая любовь не реализуется. Но пусть факты нас не соблазняют: опыту внешних чувств противопоставим опыт веры, будем терпеть до конца. Любовь должна взять свой крест, любовь есть нравственный подвиг.

Тут Соловьев вспоминает учение об общем деле воскресения Н. Федорова. Индивидуальный подвиг любви еще не спасет мира. Если даже допустить невероятное, а именно что одна пара любящих нравственным подвигом достигла бессмертия и дала бессмертие человечеству, — этого бессмертия нельзя принять, «если миллиарды отцов будут тлеть в своих могилах». Можно спасти мир только вместе со всеми. Обособленная от жизни всемирной, наша любовь оказывается физически несостоятельной, бессильной против смерти и нравственно недостойной.

Вполне в духе Федорова Соловьев призывает человечество к сизигическому отношению к космосу как телу мистическому. Он заканчивает: «Можно утверждать, что всякая сознательная деятельность человека, определяемая идеей всемирной сизигии и имеющая целью воплотить всеединый идеал в той или другой сфере, тем самым действительно производит или освобождает реальные, духовно–телесные токи, которые постепенно овладевают материальною средою, одухотворяют ее и воплощают в ней те или другие образы всеединства — живые и вечные подобия абсолютной челов<


Поделиться с друзьями:

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.128 с.