Чего хочет женщина — хочет бог — КиберПедия 

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...

Общие условия выбора системы дренажа: Система дренажа выбирается в зависимости от характера защищаемого...

Чего хочет женщина — хочет бог

2021-02-01 48
Чего хочет женщина — хочет бог 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Десять часов. А это значит, что сестра входит в палату и говорит: «Спать пора», а за этим следует наступление темноты, потому что вслед за словом идет дело — сестра выключает свет.

Обычно Сергей в это время включает маленькую, о пятнадцати свечах, лампочку с колпачком-абажурчиком и кронштейником, прикрепляющимся прищепочной непосредственно к книге, и читает.

Вообще-то в больнице не разрешают читать после отбоя, но для Сергея, как для врача, делали исключение. Впрочем, исключение делали для всех желающих, а не только для врачей, но желающих читать по вечерам было мало. А вот о том, что в больнице не было телевизора, жалели многие. Сергей тоже включался в обсуждение этой проблемы, но он говорил при этом, что настоящая книга и телевизор так же относятся к жизни, как «Война и мир» и «Бородинская панорама» к войне двенадцатого года. А потом он ругал себя за непреодоленную жажду резонерства и занудство.

Когда в палате наступала темнота, Сергей начинал читать, а часто в палате завязывались длительные беседы, которые почему-то без света оказывались теплее и терпимее. Если в палате при этом никто не спал, то и сестры на эти недопустимые долгие разговоры в темноте смотрели сквозь пальцы.

Палата маленькая — четыре человека всего, и, как правило, можно было всегда договориться о вечернем времяпрепровождении.

Разногласия в палате возникали, лишь когда вставал вопрос о состоянии форточки и качестве воздуха и температуры внутри и снаружи. Взгляды на проветривание были разные. Впрочем, нюансов точек зрения было не много — только на уровне «да — нет». Сергей обычно старался сглаживать эти форточные противоречия, рассказывая к случаю какую-нибудь байку, — как говорится, «тискал роман» собственного сочинения из жизни докторов. Однако в нынешнее, так сказать, отчетное вечернее время такого повода для дебатов не было, все жители палаты были настроены мирно.

— А не хорошо все ж, доктор, — больные часто называли Сергея доктором, хотя он и не справлял свои функции, данные ему образованием, а был такой же больной, как и они, его сопалатники, — вот вам говорят все анализы, а нам нет.

— А вам непонятно почему? Ведь так просто говорить.

— Все равно, доктор. Нам-то обидно. На обходе врач садится около вас, показывает историю болезни. Нечестно. И пускают к вам больше, чем к нам.

— При чем тут честность! — Сергей продолжал мирно отвечать на мирные упреки. — Просто я понимаю, и скрывать от меня — значит зародить во мне подозрения без всяких к тому оснований. А пускают — верно, но ведь, опять же, доктор я, ребята, не судите, свой, до костей своих свой я им, а!

— А мы-то тоже люди — нечестно. Мы тоже хотим знать, что у нас. Скажите, а если б не было в этой больнице вашего знакомого доктора, все равно б давали анализы и пускали?

— Конечно.

— А ты, доктор, в эту больницу из-за нее, что ли, лег? — вступил в дискуссию еще один больной.

— Я ж, по-моему, рассказывал вам: инфаркт у меня в машине, в такси случился — шофер отвез в ближайшую больницу. Я даже не смотрел куда — худо мне было. А мы с ней раньше вместе работали. Она здесь недавно.

— Нет, ты не так рассказывал. Сказал, что в дороге случилось и ты приехал сюда сам, без «скорой». — Этот больной приблизительно одного возраста с Сергеем, поэтому он его на «ты» величает, но отдает дань образованию — «доктором». А помоложе который — на «вы» и тоже «доктором». А третий больной, постарше, — только Сергеем Павловичем.

— Да, удивительно, Сергей Павлович, как нас, так сказать, настигают болезни. Вот вас в машине. А я урок вел. И, надо сказать, довел его до конца. Лишь в учительской я, некоторым образом, сдал, и пришлось звонить в неотложку.

— Доктор, а вы язву желудка резали?

— Конечно. Оперировал.

— Мне говорят, что, если сейчас лечение эффекта не даст, надо резать. Соглашаться? Вот я и говорю про честность — показали бы мне анализы. Меня же резать! Несправедливо резать, не объясняя.

— Вы ищете справедливости, или здоровья? Они вам объясняют, но не могут они вам, как мне, показывать. Мне, например, показывают электрокардиограмму и говорят: «Зубец Т стал положительным, а зубец Q практически исчез». И я понимаю. А что вам говорить? «Вот посмотрите, на задней стенке луковицы ниша». Так? Ерунда ведь для вас.

— Верно, но лучше бы они не при мне вам все про вас говорили.

— Это, может быть, и верно.

— А ты как, доктор, почему заболел, расскажи?

— А черт его знает как… Были вот у меня неприятности всякие. И официальные неприятности, и вообще, тошно на душе было.

— А-а! По амурной части, наверное?

— Нет. Все чисто медицинское. Был я неверен в своих действиях. А может, и вообще неправ. Теперь думаю так, а потому болезнь, так сказать, расцениваю как наказание. — Сергей хохотнул. — Так вот, ехал я в такси, думал про что-то, и вдруг как схватит, сожмет сердце, пот сразу выступил, хоть зима и холод, еле языком ворочать стал, только и сказал шоферу, что плохо мне, чтоб в ближайшую больницу гнал. Он и не спрашивал меня больше ни о чем, — видно, выглядел я достаточно красноречиво, — сюда и привез. Вот и все. Так что не по блату, а по чести и справедливости, а также по велению судьбы я и попал сюда.

— Честно. Никто и не говорит про честность. А у доктора в любой больнице блат сам по себе получается.

— А хотите, я вам насчет честности и блата сказочку медицинскую расскажу? Только если вы ничего не поймете — спросите потом, а меня не перебивайте: я слагать буду — запутаете.

— Давай, доктор, давай.

— Да, Сергей Павлович, очень мне нравятся ваши историйки скорбные. Вроде бы и впрямь скорбные, а как-то вдохновляют. Наверное, так же в тюрьмах радуются уголовники пересказу всяких романов, когда в компанию, в камеру, попадает интеллигент. Интеллигент, знакомый с литературой и обладающий памятью.

— Хотите сказать, что в больнице как в тюрьме? Что вы на положении заключенных? Ну что ж, пусть будет так. Слушайте…

«У меня тогда целую неделю болела рука. Я с трудом ею двигал и с еще большим трудом работал, что было довольно наглядно, и все мои коллеги это видели и иногда даже спрашивали: „А не болит ли у тебя рука?“ Я отвечал, что болит. А они спрашивали: „А не болит ли она слишком?“ Я отвечал, что болит слишком. А тогда они говорили: „Надо бы заняться ею“. Я соглашался с моими коллегами-докторами и смотрел свою руку. А они меня через некоторое время спрашивали: „Ну что?“ И я им говорил, что отек нарастает и даже появляется краснота. Они говорили: „Надо же! А температура есть?“ Я отвечал, что пока еще нет. И тогда они высказывали мнение: „Смотри, как бы флегмона не началась“ — и давали советы. И я опять отвечал, что действительно похоже на начинающуюся флегмону, и что их рекомендации обязательно буду выполнять, и что уже даже начал все это делать.

Они не говорили мне: «Ну покажи же твою руку», а я им не говорил, чтобы они посмотрели ее. Они, наверное, не хотели быть назойливыми и неделикатными: ведь у нас много хирургов разной квалификации, и они могли думать, что я кого-нибудь из них предпочитаю, кого считаю наиболее квалифицированными. А я ни к кому не обращался, потому что, обратившись к одному, я мог невольно обидеть другого, а еще потому, что я никогда ничего не просил ни у кого: ведь люди окружающие всегда знают в основном, что мне нужно, а значит, могут и сами предложить, — зачем же я буду к ним обращаться.

А может быть, я думал, что, попросив кого-нибудь о чем-нибудь, я буду вынужден следить за их нуждами, откликаться на их беды и недуги. Я не знаю, что мною руководило, но я никогда никого ни о чем не просил и никогда никому ничего не предлагал. Правда, я всегда все делал, если меня о чем-нибудь попросят, но никогда не делал ничего ни для кого с энтузиазмом, хотя быстро, четко и обязательно.

Поэтому я не знаю, не могу теперь сказать, почему никто не предложил мне свою помощь, и дело дошло до высокой температуры, до настоящей флегмоны, до того, что пришлось мне приехать к себе в больницу вечером и сделал мне операцию дежурный наш хирург. Сделал он хорошо — я никого не обидел, никого не выбирал, никого ни о чем не просил, ни у кого не одалживался. Я, как и все не связанные с медициной, приехал в больницу, и мне в общем порядке, как для всех, сделали операцию.

В больнице я не лежал, а ходил к нам в отделение на перевязки и очень скоро стал работать, хотя и не мог оперировать, так как в руке у меня был гнойный процесс, а это не давало мне права принимать участия в операциях.

Перед началом работы я приходил в перевязочную и просил сестер перевязать меня. Я приносил с собой свой бинт, свой йод, свою мазь для перевязок, чтоб никто не мог упрекнуть меня в том, что я пользуюсь казенным имуществом. Мне говорили сестры: «Зачем вы это делаете? У нас все это есть». Но я не вдавался в объяснения и не искал убедительных аргументов. Я продолжал лечиться, как привык жить, и невероятно гордился ночью, когда я один на один был с собой, со своей честностью. Почему-то я не гордился тем, что дышу, или сплю, или разговариваю.

Годы шли, и естественно, но странным образом менялся я. Менялись мои воззрения на мир и на окружающих меня людей, на творящиеся вокруг меня деяния.

Я, например, с детства ходил в очках. Я смотрел на проходящих мимо меня женщин и девушек, и всегда казалось, что мимо ходит необычайно мало красивых, симпатичных женских лиц и фигур. Но по мере моего возмужания, а может быть, даже старения все больше и больше я встречал на пути своем привлекательных женщин и девушек, и я решил, что просто с годами становлюсь менее взыскательным, а иногда называл… вернее, считал себя менее нетерпимым. Я и сейчас не могу сказать, что ж это — невзыскательность или терпимость. Хотя, наверное, если я имел с ними дело, как с собой, — это была, по-видимому, невзыскательность; а если просто не судил их — терпимость.

Годы шли, зрение мое менялось, у меня уменьшилась близорукость и наконец наступила и стала нарастать возрастная дальнозоркость, и вскоре я снял очки и стал ходить без очков и вдруг обнаружил, что все те, кого я считал привлекательными, оказываются столь же неприемлемы, как и в молодые годы. Наверное, очки столь странным образом видоизменяли мир и людей.

История с рукой уже постепенно начала забываться, и боли стали проходить, и я уже работал и оперировал, как всегда, в полную силу, в свою силу, в какую оперировал до болезни, когда ко мне обратились и сообщили, что меня ввели в комиссию по инвентаризации имущества больницы, предупредили, что никакой у меня дополнительной обременяющей работы не будет, но просто время от времени я буду подписывать акты о списании обветшалого, или сломанного, или просто отработанного, или морально устаревшего имущества (впрочем, у нас редко что-нибудь морально устаревает, чаще напрасно что-то приобретается), а ко мне обратились просто потому, что всем известна моя скрупулезная честность, и фамилия моя под актом таким будет в каком-то смысле гарантией истинности ситуации.

Я подписывал эти акты, но невольно стал следить за тем, каким образом и достаточно ли полноценно используется наше больничное имущество. Я обратил внимание, что многие мои коллеги-врачи, болея, используют не свои лекарства, а больничные, дежурные сестры иногда едят больничную еду, пользуются больничным перевязочным материалом — ватой и марлей, и многое тому подобное заметил я, вернее, обратил на это свое внимание, столь многое, что всего и не перечислишь.

Я удивлялся, как мои коллеги, возмущавшиеся недомыслием и негодующе говорившие о людском достоинстве, вернее, негодующе говорившие об его отсутствии и возмущавшиеся людским недомыслием — например, они видели на торце дома, в котором помещался абортарий, плакат, рекламирующий молодежную прессу, где громадными буквами высотой в полтора этажа было написано: «Это тебе, молодежь!», и возмущались, что не думают люди о людях; они возмущались тем, что специализированный магазин для слепых называется «Рассвет», и ругали предложивших и утвердивших это название, как при всем этом своем абстрактном псевдогуманизме они совершенно не думали о достоинстве собственном и пользовались больничным имуществом, лекарствами и едой.

Я некоторые акты не подписывал, я указывал на недопустимое разбазаривание (как будто бывает разбазаривание допустимое), я напоминал о необходимости режима экономии (сознавая, что режим экономии бывает и без необходимости). А мне демагогически говорили о том, что благосостояние увеличивается не в результате экономии, а в результате прибылей.

Но я еще не снял очки, и у меня продолжала развиваться эта самая терпимость или невзыскательность. По ночам я обдумывал все, что происходит со всеми и со мной, думал, что люди должны быть честными, что отсутствие честности есть нарушение порядка, а порядок есть основа спокойных взаимоотношений людских. «Вот я же ничего не беру и ничем не пользуюсь, а что они, лучше? Если могу я, то могут и другие». Что лишь честные, искренние люди могут заниматься наведением порядка, и то когда сами они абсолютно не грешны. Вот к слову, сомнительный, правда, в историческом смысле, пример, но сделаем поправку на время, так вот, например, аскет Торквемада пользовался необычайным авторитетом и уважением как великий инквизитор — он был почти святой, и то, что мы сейчас его осуждаем, так это развитие науки только, но порядок в то время могли создать вот такие, как он, бескорыстные и честные люди, и это был порядок, который создал в то время всеобщий покой, а отдельные пострадавшие случайно погоды не делают. Ночью, в думах, стало мне ясно, что нужен нам порядок и в больнице. Если мог и могу я ни о чем не просить никого, то почему остальные не могут. В конце концов, если и попадет под суд один из таких, таскающих из больницы себе не принадлежащее, другой уже не посмеет это сделать…»

— Я извиняюсь, конечно, доктор, так ты что ж такая гнида?!

— Я ж говорю — сказочка, а вы сразу ищете реальную основу. Не надо так. Представляю, как тяжело писателям среди знакомых и коллег — тоже так же, наверное, ищут во всем и вовсех реальную основу.

— Это действительно было с вами, доктор?

— Сказочка. Сказочка это. Впрочем, конец я придумал. На этом кончим. Это не из жизни. Миф.

— Да, Сергей Павлович, радость узнавания заставляет искать реальный прототип, а вы так убедительно употребляли первое лицо, что, естественно, возник этот вопрос. Люди любят узнавания и предсказания — фотографии и сводки погоды, а?!

— А вы отнеситесь, как к художественному произведению.

— Так вы что ж, доктор, вы против честности?

— Конечно, за. Только не надо из честности делать орудие сражения, наказания… вообще оружие.

— Не понял.

— Да, Сергеи Павлович, это, я думаю, надо все обдумать и завтра обговорить. Эту философию — обдумать и обговорить. Хотя думаю, что честность есть честность, а справедливость есть справедливость. Но… подумаем… А, товарищи? Утро, так сказать, будет мудренее вечера, а?

— Небось и не заснешь сразу теперь.

Однако все быстро заснули, а Сергей продолжал читать. Он еще полчаса почитал, потом погасил лампочку, встал, оделся и вышел в коридор. Сестры сидели у столов и занимались обычными делами: подклеивали анализы, вкладыши, чертили листы для назначений и прочие подобные необходимости осуществляли.

— На всю ночь клейка? — Сергей, по праву коллеги, вопросы задавал деловые.

— Нет, осталось немного. — Ответ подтвердил его право.

— Тяжелых больных нет?

— Сегодня спокойно.

— Дежурный терапевт на посту бдит или на посту спит? — Как говорится, дали ему ногтевую фалангу, а он по локтевой сустав норовит откусить, — это он уже спрашивал лишнее, даже для врача; он же не работал здесь.

— Спит пока. Тьфу, тьфу, не сглазить — все спокойно. Вам всего неделю как разрешили ходить, а вы уже и удержу не знаете, Сергей Павлович. — Девочки все же поставили его на место.

— Так меня, по моему соображению, на две недели больше в лежке держали, чем следовало.

— А с вами, докторами, сами знаете как.

— Это верно. С нами лучше перебдеть, чем недобдеть, как говорят солдаты.

— А вы на хирургию опять?

— Умница. Сегодня Людмила Аркадьевна дежурит.

— Только ненадолго, Сергей Павлович.

— Нет. Что ты, детонька. Немножко окунусь в пену хирургического моря — и в постельку.

— У вас сегодня вон сколько народу было! И товарищи, и с работы, наверное.

— Вот как раз с работы-то и не было, потому и тащусь в хирургическое поговорить со своими. Только дежурному — ни-ни.

Сестра засмеялась, а он тихим ходом направился в хирургический корпус. Хорошо, что переход в тот корпус начинается с этого же этажа. Сергей вроде бы и не боялся, даже легкомысленно ко всему относился, а перед лестницей почему-то испытывал страх. Мистический страх, основанный, по-видимому, на обычном отношении к инфаркту.

Люся сидела в ординаторской и писала историю болезни.

— Много работы? Привет.

— Здорово, Сереж. Прибежал? Нет, мало. Дописать только эту, вот и все. И еще один аппендицит. Ребята его без меня сделают.

— Говорить, что я прибежал, — явное преувеличение. Просто удивительно, как люди поддаются страху при инфарктах. И ведь знаю это — все-таки не могу себя перебороть — боюсь. Ползаю, а не хожу.

— Ну ничего, Сережа, скоро уже домой. Восстановишься. А я рада, что коль тебе уж так не повезло, так хоть попал в эту больницу — где я.

— Да, не хотел бы я попасть туда, к нам. К нам… К «бывшим нам». А ведь это, Люсь, просто удивительно распорядилась судьба. Я ведь даже не знал, что ты здесь теперь работаешь. Последний раз, когда я с тобой говорил, ты еще искала место. Да?

— Нечего о судьбе говорить. Не люблю, когда инфарктники начинают о судьбе говорить. Хватит. Скоро домой. «То ли дело быть на месте, по Мясницкой разъезжать, о деревне, о невесте на досуге помышлять!»

— Я не знаю этих стишков, но наверняка Пушкин.

— Точно. «Дорожные жалобы».

— Скажи честно. Ты каждый день перед сном по стишку учишь?

— А я его и не знаю вовсе. Вдруг в какие-то моменты всплывает в голове какая-нибудь строка. Я, наверное, просто люблю его.

— Это ж надо, как судьба нас столкнула. А все инфаркт.

— Эх, Сережка, ты как стал инфарктником, так зазнался и стал нудным. — Люся захохотала. Очень непохоже на себя захохотала.

«Вечно я сбиваю ее на дурацкие разговоры, а то и поступки, — подумал Сергей. — Все-таки она должна мне помочь».

— Люсенька, раз ты гуманист, должна мне помочь. Ладно?

— А что тебе?

— Ты согласна, что инфарктные больные должны себя взнуздывать и должны сами суметь отринуть от себя страх болезни? Инфарктные больные особенно; особенно — супротив всех других болезней.

— Ну?

— Так помоги.

— Ты ж говоришь: сами — как же я могу помочь?

— Дай сделать этот аппендицит, что ждет очереди.

— Ты что?! Если бы я была ты, я бы сказала: «Офонарел?» Ты что хочешь, чтоб я грудь рассекла мечом и сердце трепетное вынула?

— Вот именно. И почти в пушкинском смысле. Сделай божескую милость. Не иди по канонам, Люсь, прошу тебя. Я ж боюсь, Люсь, даже по лестнице ходить. А, Люсь.

— Да как я могу?! А если что случится? Я ж повешусь.

— Люсенька, ну что может случиться! Инфаркт же пустяковый, ты знаешь. Ничего ж не будет. Ты только захоти помочь. Ты же знаешь главное: «Чего хочет женщина — хочет бог». Люсь, я уже не человек — я больной, только больной. Я ведь, по существу, здоровый, а совсем больной. Люсь, мне нужна операция. Я понимаю, что мне ничто не может помочь — разве только ты с Пушкиным.

— Не морочь голову, Сережк. Кстати о Пушкине: мне вот попался стих у него, который я раньше никогда не читала, да и непохожий на Пушкина: «Здесь больной лежит студент, его судьба неумолима, несите прочь медикамент, болезнь любви неизлечима».

— Ты меня всегда ругаешь за ерничанье. А сама?

— А что мне делать?! Ты понимаешь, что ты просишь?

— Ну, а если отвлечься от любви — ты разве не считаешь, что «судьба неумолима».

— Да как я это сделаю, миленький! Что я скажу своим ребятам?

— А ты с кем дежуришь?

— Двое ребят молодых. Кстати, один твой бывший студент.

— Тем более! Неужели не договоришься с ними?

— Сереж, я боюсь просто.

— Да-а. Ну ладно. Вообще-то права, наверное. Если уж решил биться головой о стенку, так биться надо только своей головой.

— Ну хорошо, Сергей. Давай позовем ребят моих, проведем с ними консилиум, посчитаем тебе пульс, измерим давление, и если будет общее согласие, тогда… Но предварительно ты все равно примешь нитроглицерин. Договорились?

— Люсь, милая ты моя девочка, я на все согласен. Я знал, что только ты могла бы…

— Ладно тебе. Как я тебе бы сейчас… Ух, зла не хватает.

Сергей уже зашивал живот, когда мысли его пришли в некоторый порядок и он стал думать о всей ситуации.

В общем, он поступил как сволочь. Он поставил в тяжелое положение Люсю. Сейчас он стал понимать, что явно бился головой о стенку, и не только своей головой. Он решал за других — он решал за Люсю, может ли она рисковать и чем она может рисковать. Он стал клясть себя, он бичевал и корил себя, но, с другой стороны, в нем рождалась новая сила, вернее, возрождалась старая сила, сила, которая была еще и до болезни и, более того, до операции глухонемого, до поездки. Нет, все же другая сила. Он сильнее стал. «Все же какая я сволочь! Только Люся могла на это пойти».

Сергей положил последний шов. Сестра сказала ему:

— Идите, доктор, я заклею. А говорят, вы больной. Все бы больные так оперировали. Вы приходите к нам работать после.

«И она хочет приятное сказать», — подумал Сергей и вслух:

— Если бы вы не были стерильная, я б вас расцеловал. Впрочем, не уверен, что вам это нужно, вернее, уверен, что не нужно, но сейчас я о себе только думаю. — Тихонько хохотнул. — Спасибо ж вам всем большое, ребята. Ну, такое спасибо!..

— Ну ладно, ладно, Сереж, иди в палату. Я без тебя запишу, — Люся проводила его до отделения.

— Ида, Люсь, иди. Все в порядке.

— Нет, милый мой, ты при мне ляжешь и примешь опять нитроглицерин, тогда я спокойно пойду додежуривать.

— Ну хорошо, я согласен на все, что ты ни скажешь. Ты ж меня родила, понимаешь! А ничего плохого быть и не могло; по-моему, все было истинно, честно. Правда? Главное, чтоб ты хотела помочь. Я это точно знаю: «Чего хочет женщина — хочет бог».

НАКЛАДКА

«За двадцать лет восемь случаев самостоятельного излечения. Я и не думал, что так много. Это только в одном институте. Все случаи достоверны. Надо печатать эту статью, надо. Сколько же у меня скопилось их! Надо успеть все прочитать. Это чудо будет для редакции, если они сейчас, сразу, получат все рецензии от меня. Бывают же чудеса. Бывает же, что чудо на чуде сидит и чудом погоняет. Статьи сам прочту. Диссертации ребятам раздам. Кроме этой. Эту сам, и сам отзыв напишу. Давно я сам отзывы не писал. Ребята у меня хорошие, не отказывают. А имеют право отказать. Впрочем, должны же они мне помогать. Присылают мне — но это коллективу. Мое имя — вывеска только. Да и болен я. Трудно мне. Мне трудно не от болезни — от работы. Они ж не знают ничего. Тоже чудо, что не знают. Надо написать рецензию. Выздоравливают всё ж. Выздоравливают».

Начальник повернулся к машинке и стал выстукивать: «Статья написана на чрезвычайно актуальную тему. Ясно, что любые сообщения об излечениях от злокачественных новообразований должны в обязательном порядке быть доступны широкому кругу практических врачей. Стиль изложения удовлетворительный. Анализ материала соответствует требованиям. Материал может быть опубликован». Стук в дверь.

— Я ж просил — до часу ко мне не заходить.

— Вас срочно в приемное отделение вызывают.

— А что, уж никого, кроме меня, нет в клинике?

— Старший просил.

— Черт! Скажите, иду.

«Может, еще и ошибка. Поеду туда, в институт. Хорошо, что я не здесь снимки делал».

Начальник закурил, очень недолго смотрел в окно, а затем быстро пошел к дверям.

Бежал по лестнице, как обычно: быстро и через ступеньку, как бегают все здоровые сотрудники клиники.

В коридоре было несколько пьяных. С одним объяснялись. Другой кричал, что он сюда не разговаривать приехал и не отдыхать, а лечиться. Третий…

— Почему столько пьяных?

— Праздник на носу.

— Черт побери! Вечная история. Куда меня?

— В малую операционную. — Он ткнулся в дверь…

— Я ж просил позвать Начальника!

— Не кричи. Что случилось?

— Здравствуйте. Простите, что позвали, но больной тяжелый и какой-то непонятный.

— Я для того здесь и нахожусь. А сам что, маленький?

— Не пойму. Упал с лесов. Сорок лет. Слева переломы голени и предплечья. Закрытые. Давление — семьдесят. Пульс — сто двадцать. Пот холодный. Вроде шок. С другой стороны, возбуждение. Давление поднять не можем.

— А как живот?

— В том-то и дело. Посмотрите. Не пойму. Вроде бы хорошо, спокоен.

По-видимому, приоткрыли дверь. Вкатился пьяный хоровод спотыкающихся криков: «Витьку куда дели?! Не кричи под ухом, сука… Сейчас врежу, очкарь!.. Ви-итьку позовите!.. Ви-итенька! Давай врача сюда…»

Начальник дернулся. Старший сделал знак за его спиной, по-видимому чтоб заткнули пьяных.

— Он как упал?

— На бок, на левый. На руку и ногу.

— Так и сломан. А живот вообще-то мягкий.

— Вот и говорю.

— Говоришь. Говоришь! А слева-то притупление. Кровь?!

— Не похоже на притупление. Не похоже.

— Почему кровь в один канал льют? Наладьте в ногу тоже. Пусть в два канала идет кровь. Сами не понимаете, что ли?

«Ви-и-тенька-а-а!..»

Старший. Сейчас я прекращу этот шум.

Начальник. Ты, парень, не суетись. Во всяком деле, как и в жизни, главное всегда что-то должно быть. Сейчас главное — жизнь этого мужика. А тебе пьяные почему-то мешают. Работай! А ими другие займутся. Чудес на свете не бывает. А может, бывает. Селезенка здесь! Срочно оперировать, пока не упустили. Какое давление?

— Шестьдесят пять.

— Видишь. Усильте струю и наркоз давайте.

— Здесь?!

— А куда ж ты его повезешь?! Давление падает. Начинайте наркоз. А я начинаю мыться. А он мне поможет.

— Сами будете?

— Ну что вопросы ненужные задаешь? Я здесь что, к обеду мыться буду?

Начальник пошел в предоперационную, старший — распорядиться.

— Иди мойся. Самому помогать будешь. — Старший нашел второго дежурного.

— Да он что?!

— Что, что! А я знаю? Свет переворачивается.

— А что там?

— Говорит, селезенка. Не трепись! Иди мыться быстрей. Ведь даст свечу сейчас.

Второй дежурный подошел к Начальнику:

— Можно мыться?

— Господи! Да вы что, играете в вопросы и ответы? Если я уже моюсь, то тебе по закону давно пора у стола мытым стоять. Давай быстрей.

«Ви-и-тенька-а!.. Ща врежу… Молчи, алкаш… Ви-и-тенька! Болит!..»

Начальник. А ты не уходи — будешь на стреме. Может, рук не хватит. А потом, я давно экстренную травму не оперировал.

Старший. Я здесь. Куда ж я уйду?

Когда вскрыли живот, обнаружили кровь.

— Вот он, твой живот спокойный.

— Каюсь. Но ведь был спокойный. Вы ж сами говорили.

— «Говорили, говорили»! Говорил бы — не стал оперировать. Оттяни крючком — посмотрю селезенку. Нет, сначала пощупаю. Как давление?

— Шестьдесят пять.

— Конечно. Разорвана селезенка. Оттягивай. Дай-ка зажимчик. Еще. А теперь федоровский дай. Оттяни получше. Вот. Так, так. Все. Зажал. Давай отсос. Кровь уберем и посмотрим, что там еще. Живот спокойный! Давление?

— Семьдесят.

— Ага! Теперь спокойная работа. Сосет хорошо? Впрочем, и сам вижу.

«Ви-и-тенька-а-а!» — всхлип.

— Двери закрывайте! Не торопитесь. Потихоньку сейчас вытрем, потом уберем сгустки, а тогда посмотрим остальное. А что наверху, в операционной? Все, здесь сухо! Дай-ка ножницы. Вон! Смотри какая! Пополам разорвана. Ну-ка, а что делается еще здесь? Сюда крючок. Так — ничего. Сюда. Тоже спокойно. Давление?

— Восемьдесят пять.

— Видишь! Все в порядке. Надо зашивать. Я спрашивал же, что наверху делается?!

«Ви-и-тенька-а!..»

— Вы будете двери закрывать? Да что это такое! А ну пойди дай разгон.

Старший вышел и у двери встретился с одним из оперировавших наверху.

— Что там у вас?

— Селезенку убрал Нач.

— Здорово!

— Молодец он. И в диагнозе попал, и операцию сделал будь здоров. А я не угадал.

— Фитиль вставил?

— А что ж: он в яблочко, а я в молоко. Его правда.

— Ты куда?

— С пьяным бороться. Дела добрые делать. Выяснять, можно ли делать доброе, будучи самому злым. Он спрашивает, что у вас наверху.

— Сейчас мне фитиль будет.

— Что? С диагностикой? Или маху дали руками?

Ничего не ответил, лишь рукой по воздуху плеснул и пошел в дверь.

— Ну, как у вас?

— Накладка у нас.

— Что еще?

— Ничего не оказалось.

— У кого?

— Три раза на рентгене смотрели…

— У кого?!

— У рака кардии — нет там ничего. Нет рака и ничего. Вроде бы мы всё сделали…

— Накладка! Бога благодарить надо! Накладка. Это ж везение. Господи! Они еще недовольны! Да вы должны думать категориями судеб больных, а не только своего дела. Здоров, значит! Две недели — и в жизнь! Зашьешь сам. Я пойду. На таких чудесах и держится мир. Накладка! Где больной? Пошли к нему. Как же у него протекало все?

— Он спит после наркоза.

— Все вам дело, дело. А тут человека жизнь. Пойдем ко мне. Я тебе диссертацию дам на отзыв. Мне уже уезжать надо.

— Сегодня Совет?

— Какой Совет! В онкологический институт.

— На консультацию вызывают?

— Пойдем. Накладка!

ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ

Я вспоминаю тот последний день, когда мы виделись с тобой в нашей больнице. Еще не было ни моей поездки, ни наших болезней. Мы сидели тогда вдвоем у тебя в кабинете и разговаривали. Это было уже вечером, все ушли. Мне было почему-то просто лень идти, уж чего-чего, а невзгод у меня тогда было полно. А тебе тоже, наверное, тяжело было почему-то сделать этот решительный шаг, встать, переодеться, выйти на улицу и где-то в наших переулках ловить такси. И даже не «почему-то»: мои невзгоды были ведь и твоими невзгодами, да и, наверное, тебе уже тогда немоглось, но мы еще этого не знали — ни ты и уж подавно ни я. Мы не знали, что это был наш последний день и наш последний добрый и «здоровый» разговор.

Разговор был спокойный, медленный, тихий. Ты говорил, что не любишь ездить на работу городским транспортом: толкаешься, тебя толкают, говорил ты, — с утра заводишься, как оголтелый в клинику приезжаешь. А тогда обязательно надо на ком-то сорваться, чтобы в норму себя привести. А то на весь день останешься на взводе. Плохо будет всем и в конечном итоге тебе тоже.

Я заметил, что ты, как и я и, наверное, как многие, подходишь к окну, когда хочешь отвлечься от своих мыслей, а может быть, побольше на них сосредоточиться, а может быть, скрыть свою реакцию от других, а может быть, просто не желая видеть и угадывать реакции собеседника на твои слова или мысли.

Ты отошел к окну и дальше говорил, повернувшись ко мне спиной:

— Вот так утром нападу на первого подвернувшегося, и знаю, что зря обижаю человека, а уж ничего не могу поделать. И обижаю дальше. А потом уж довожу до конца, и даже не появляется у меня желание загладить несправедливость. Да и, в конце концов, какого черта обижаться? Тупость это — обида. Обида не имеет права на существование! — Тут ты единственный раз за весь разговор повысил голос. — Либо ты человека принимаешь, какой он есть, либо просто имеешь с ним дело постольку, поскольку это необходимо. А обида, как сравнивал Чернышевский, — ты хохотнул, — сапоги всмятку.

Я с тобой согласился, но все же сказал, что лучше стараться не обижать. Ты расчувствовался, а я не сумел удержаться — когда я еще мог бы тебе сказать такое. Но ты ведь сам был виноват, что никто из нас никогда не опускался (или не поднимался) до уровня нормального человеческого разговора с тобой. В любом положении, при любом разговоре ты всегда в наших умах оставался Начальником. Конечно, когда мы говорили один на один, ты в большей степени был человек, но… Да и мы уже не могли с тобой говорить как человек с человеком. Теперь мне горько и от этого.

А дальше ты говорил тихо то, что обычно кричал.

— Какого же черта, сам подумай. Вот сегодня, прихожу утром. Встречает дежурный и говорит: «С вчерашней резекцией плохо». А что плохо? Надо меня тоже понимать. Я ж оперировал ее. Ну хорошо, разошлись швы анастомоза, но прежде все-таки надо сказать — жива больная или нет. Почему обо мне никто не думает? Я и накричал. А в это время второй мудрец: слышит ведь, о чем речь идет, и тем не менее говорит, что болен, но остается работать. Скажи, на черта мне его героизм. Болен! — пусть идет и гниет. Ну конечно, все безумно обиделись. Теперь обид у всех невпроворот.

Я слушал и удивлялся необычайной тихости твоих слов. Успокаивала прежняя многоречивость. Я ж не знал, что ты уже болен, что ты болен смертельно, что я буду отлучен от нашей работы, что это наш последний спокойный разговор. Поэтому я слушал, как всегда, вполуха — и сейчас с трудом восстанавливаю все, что ты говорил тогда. У меня ощущение, что я тебе возражал через каждую фразу, но почти не помню своих возражений. Я ведь часто тебе возражал про себя и редко вслух. Как было тогда — не помню. А ты продолжал так же с жаром и так же тихо и плавно:

— В конце концов, мне не нужны помощники, которые справнее всего обижаться умеют. Все вы безумно эмоциональны. А мне не нужны эмоции. Нужны знания. Ох уж эти эмоциональные — никогда не знаешь, что они устроят через пять минут. А мне нужно правильное понимание происходящего с последующим правильным действием. Так или не так? А эмоции ваши — от неправильного выбора дела жизни. Выбирать профессию надо не по душевным запросам, от этого только метания и эмоции. Выбирать себе дело жизни надо со знанием, сознательно, а если не нравится, что ж: стерпится — слюбится.

Когда я впоследствии вспоминал все твои речи, они казались мне прерывистыми от моих постоянных несогласных и возражающих реплик, но когда я вспоминал лучше — они были гладки, все твои рассуждения. И в этот раз мне вроде бы сначала вспоминается моя реплика: а кто же судья, что считает именно это понимание правильным, именно это действие правильным? Но потом вспомнил, что вслух я ответил: «Конечно, так».

— Они думают, что наиболее правильное действие вытекает из непосредственной эмоциональной реакции. А вот и нет. Эмоции появляются тогда, когда происходящее выходит за пределы знаний. Вот любовь, например. Зачем и почему люблю? Ответишь? Никогда.

На этот раз я согласился совершенно искренне.

— Когда я смотрю кино, спектакль, читаю что-нибудь и меня начинают душить слезы — я понимаю, что это дешевка, а не искусство. Искусство должно вызывать мысли, целую эстафету мыслей, искусство затрагивать должно центры интеллектуальные, а не слезные. Слезливость — чаще всего безмысленность. Я слезы взял просто как крайнее проявление эмоциональности. Для наглядности. Хирургу страшно на операциях, пока не знает и не умеет. А настоящий, знающий хирург оперирует и не боится. Не боится, а делать, что знает, вернее, что может. И никаких эмоций.

Я точно помню, что удержался и ничего не сказал об очень даже эмоциональных криках в операционной. Я был с тобой совершенно согласен. Значит, крик на операциях — это или игра, или распущенность, или тяжелый несчастный случай, когда не знаешь, удастся справиться или нет, или неуверенность. А у тебя это, скорее всего, была игра. Хочется думать, что это была игра. Ты ведь любил играть. Я помню, как ты говорил: «Играй больше — так жить легче. Тебе щи, а ты деревянную ложку проси». И конечно, распущенность. Ведь ты не на всех орал, и все, и ты в том числе, прекрасно знали, на кого ты позволял себе орать, а на кого и нет. На кого орать можно было, обижая, а на кого лишь покрикивать. Но даже в распущенной злобе ты, слава богу, все-таки играл. И хотя операция не место и не время для игры, мы все-таки все немного играем. Как же! «Я такой творец, делатель!» А игра у разных проявляется по-разному — в зависимости от характера, культуры и еще чего-нибудь.

А ты продолжал:

— Да-а! Никаких эмоций. Надо — так надо. И делай, что надо, без эмоций, а как надо. А если что мешает — убрать.

Я пон<


Поделиться с друзьями:

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.231 с.