Три. Борьба собак на Монмартре — КиберПедия 

Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

Три. Борьба собак на Монмартре

2021-01-29 132
Три. Борьба собак на Монмартре 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

1873

Люсьену Лессару было десять лет, когда его впервые заворожила святая синева. Очарование вообще‑то было невелико, но ведь и буря, сметающая империю, должна начаться с единственной капли дождя. А потом кто‑то вспомнит лишь влагу на щеке и собственную мысль: «Птичка, что ли?»

– Птичка, что ли? – спросил у отца Люсьен.

Pére Лессар стоял за раскаточным столом у себя в пекарне и рисовал на муке узоры кистью для выпечки. Все руки у него были белыми, точно огромные заснеженные окорока.

– Это парусник, – ответил он.

Люсьен склонил голову сначала туда, потом сюда.

– А, ну да. Теперь вижу.

Он вообще ничего не увидел. Отец его вдруг сгорбился, и стало видно, что он очень устал.

– Нет, не видишь. Я не художник, Люсьен. Я булочник. Мой отец пек хлеб, и его отец тоже. Наша семья кормит людей с этой горы уже двести лет. Я всю свою жизнь нюхаю дрожжи и дышу мукой. И за все эти годы моя семья и мои друзья ни разу не голодали – даже когда была война. Хлеб – моя жизнь, сынок, и я испеку миллион булок, пока не умру.

– Да, папá, – ответил Люсьен. Он и раньше видел, как отец впадает в такую меланхолию, как сейчас, обычно – перед рассветом, пока они ждали, когда можно будет вынимать первую выпечку. Сын похлопал отца по руке, зная, что хлеб скоро будет готов, в пекарне закипит жизнь и горевать из‑за парусников, похожих на птичек, времени просто не останется.

– Я б отдал все это лишь за то, чтоб уметь так передавать цвета воды, как наш друг Моне, – или играть с красками, как играет радость в улыбке девушки у Ренуара. Понимаешь, о чем я?

– Да, папá, – сказал Люсьен. Он понятия не имел, о чем толкует отец.

– Он опять про своих любимцев? – спросила маман, влетев к ним из булочной, где она раскладывала выпечку по корзинам. Коренастая широкозадая женщина, волосы она носила нетугим шиньоном, чьи щупальца выбивались либо от усталости, либо в попытках сбежать с головы. Несмотря на мощь фигуры, она скользила по пекарне так, словно танцевала вальс. Губы ее то и дело складывались удивленной улыбкой, а в глазах не гасла искра досады. Удивление и досада – вот через эту призму Mére Лессар преимущественно и смотрела на мир. – Люди снаружи уже ждут – и ждут они хлеба, а не мазни, которую ты всем втюхиваешь.

Папаша Лессар обнял Люсьена за плечи.

– Дай мне слово, сын, что станешь великим художником и не позволишь никакой мегере портить себе жизнь, как позволил я.

Прекрасной мегере, – поправила его мама.

– Разумеется, chére, – сказал отец Люсьена, – но не стану же я предостерегать его от красоты, верно?

– Лучше бы предостерег, чтоб не брал себе в любимчики заляпанных краской шаромыг.

– Следует простить мадам ее невежество, Люсьен. Она женщина, а значит – не способна ценить искусство. Но настанет такой день, когда она поймет, что мои друзья‑художники – великие люди. И покается в своих недобрых словах.

Родители Люсьена иногда так поступали – говорили между собой как бы сквозь него, словно он был полой трубкой, которая попросту гасит жесткость их интонаций и слов. Он уже понял, что в таких беседах лучше всего просто пялиться в какую‑нибудь дальнюю точку на стене и всеми силами делать вид, что ему все это безынтересно. Пока кто‑нибудь из них не изречет прощальную реплику – достаточно банальную, чтобы на весь разговор стало наплевать.

Маман принюхалась – здесь густо пахло свежим хлебом – и проворчала:

– У вас еще несколько минут, пока не допечется. А потом, месье, почему бы вам не вывести сына наружу и не показать ему рассвет? Как только ты превратишь его в художника, он его больше не увидит – эта публика так рано не встает. – И она проскользила вальсом мимо большого деревянного стола и вверх по лестнице к ним в квартиру.

Люсьен с отцом тихонько вышли через боковую дверь шестого номера по рю Норвен и улизнули в щель между зданиями, за спинами у собравшихся покупателей. Потом – через пляс дю Тёртр, посмотреть сверху на весь Париж.

Бютт‑Монмартр возвышался на четыреста футов над северной оконечностью города. Столетиями Монмартр был отдельной деревушкой за городскими стенами, но те передвинулись, а потом их снесли вообще, чтобы на их месте проложить бульвары. А деревушка так и осталась деревушкой посреди одного их крупнейших городов на свете. И если ты был парижским художником, то голодать переселялся именно на Монмартр, а Папаша Лессар тебе этого делать не давал.

Из кармана фартука Лессар‑старший извлек маленькую трубку и раскурил ее от спички. Он стоял, положив руку сыну на плечо, – так он стоял шесть утр в неделю и курил, пока они смотрели, как весь город розовеет от зари.

У Люсьена то было лучшее время суток: с работой почти что покончено, уроки в школе еще не начались, а папа разговаривал с ним так, будто он единственный собеседник на свете. Он воображал себя юным Моисеем, Избранным, а папина трубка была Неопалимой Купиной. Вот только Моисеем он был эдаким малорослым, французским католиком в придачу – и ни слова не понимал по‑древнееврейски, на котором с ним разговаривал кустик.

– Смотри, вон там видно Лувр, – говорил Папаша Лессар. – Знаешь, до того, как Осман изменил Париж, двор Лувра был трущобами, где рабочие жили со своими семьями? Там вырос месье Ренуар.

– Да, – ответил Люсьен, стремясь показать отцу, какой он уже взрослый. – Он рассказывал, как в детстве чинил проказы над гвардейцами королевы Амалии. – Люсьен знал месье Ренуара лучше, чем других отцовских художников, – тот согласился учить мальчика рисованию в обмен на хлеб, кофе и выпечку. Хотя они много времени проводили вместе, Ренуару Люсьен, похоже, не очень нравился. Мальчик думал, что все дело тут, может быть, в сифилисе.

Тема всплыла у них на втором уроке, когда Люсьен жаловался, что он недостаточно сообразителен для художника.

– Искусство – это не про мышление, Люсьен, – сказал Ренуар. – Все зависит от навыка, который у тебя в руках. Я вот не интеллектуал. У меня нет воображения. Я пишу то, что вижу. Можно гораздо больше понять о человеке по его рукам, чем из беседы с ним.

– Но у вас вот маленькие руки, месье, – ответил мальчик. Ренуар вообще был человек некрупный. Мадам Жакоб, хозяйка молочной лавки на другой стороне площади, вечно старалась выдать за него замуж одну из своих дочерей: та, грозилась она, его откормит да и присматривать за ним будет получше.

– Ты это о чем? – спросил Ренуар.

– Ни о чем, – ответил Люсьен.

– У тебя тоже маленькие руки, – сказал Ренуар.

– Но мне же всего девять, – парировал Люсьен, которому в то время исполнилось всего девять.

– Поэтому ты никому и не нравишься, Люсьен, – сказал на это Ренуар. – Вероятно, руки у тебя маленькие, потому что у тебя сифилис.

Люсьен не знал, что это такое, но испугался, не помешает ли ему сифилис стать художником.

– Нет у тебя никакого сифилиса, – успокоил его папа. – А руки у тебя красивые и сильные оттого, что ты месишь тесто. Из тебя выйдет замечательный художник.

– А по‑моему, месье Ренуару так не кажется. Он говорит, что я простак.

– Для Ренуара простота – достоинство. Я разве тебе не рассказывал, как ему нравятся простые женщины?

– По‑моему, он не про добродетельную простоту, – ответил Люсьен. – А про бестолковую.

Вскоре после того, как Ренуар согласился учить Люсьена, Папаша Лессар отвел сына в лавку красок месье Танги на пляс Пигаль и купил ему альбом для рисования, карандаши, сангину и рашкуль. Потом на верхней площадке конки они доехали до Лувра – посмотреть картины, чтобы Люсьен понимал, к чему ему надо стремиться.

– Здесь много портретов Богородицы, – сказал Люсьен. – Только все разные.

– У Богородицы много лиц, но ее всегда можно узнать по синей накидке. Говорят, что она – дух во всех женщинах.

– Смотри, а тут она вся голая, а у младенца Иисуса – крылышки, – сказал Люсьен.

– Это не Богородица, а Венера, и это не Иисус, а Купидон – римский бог любви.

– В ней тогда тоже будет дух Богородицы?

– Нет, она – языческий миф.

– А в маман? В ней есть дух Богородицы?

– Нет, Люсьен, твоя мама – тоже языческий миф. Смотри, какие тут картины с борцами.

И вот теперь на холме Люсьен смотрел, как папа смотрит на солнце, смотревшее на них, – оно взламывало горизонт и превращало Сену в яркую медную ленту через весь Париж. В отцовых глазах таилась задумчивая улыбка.

– А почему ты сам не пишешь картины, папá? – спросил мальчик. – А хлеб я могу печь.

– Противни для тебя слишком тяжелы. И ты ростом пока не вышел заглядывать в верхнюю печь. А я слишком стар, чтобы учиться рисовать. Да и если бы взялся, учиться пришлось бы втайне от моих друзей‑художников, не то засмеют. А кроме того, начинать все равно поздновато. Ничего хорошего из меня уже не выйдет.

– А если втайне, то зачем быть хорошим?

– Ты как вообще рассчитываешь чему‑то научиться, Люсьен, если все время споришь? Пойдем, хлеб пора вытаскивать, – сказал отец. Он выбил трубку о каблук башмака, отвесил сыну шутливый подзатыльник и зашагал через площадь работать.

У пекарни уже собралась небольшая толпа – девицы и матроны, девчонки и старики, консьержки, хозяева кафе и фабричные рабочие, желавшие добавить буханку хлеба в корзинку с обедом, а случайная шлюха, танцовщица и пианист – по пути домой завтракать после ночных трудов. Все обменивались бонжурами и свежими сплетнями, а в утреннем воздухе набухал аромат свежеиспеченного хлеба.

На краю очереди Люсьен заметил художника Камилля Писсарро и подбежал к нему.

– Месье! – воскликнул Люсьен, остановившись от него на почтительном расстоянии и подавив в себе желание кинуться навстречу объятиям художника и его грубым поцелуям. Из всех отцовых друзей‑художников Писсарро был у мальчика любимым. Лысый крючконосый еврей с седой нечесаной бородой и вздыбленными остатками волос – теоретик и анархист, он по‑французски говорил с певучим карибским акцентом и в пекарне или кафе мог спорить с коллегами до посинения, а через минуту – делиться с ними последним су на хлеб, уголь или краски.

У него были сын, ровесник Люсьена, к тому же – тезка (однако их никто не путал, когда они играли вместе, а почему – вскоре станет ясно), – и дочь Жанн‑Рашель по прозванью Лапочка, на год младше Люсьена. Лапочка была миниатюрной и хорошенькой девочкой, а камнями кидалась не хуже любого мальчишки. В Люсьене она воспламеняла любовь столь глубокую, что у него просто спирало дух от потребности дергать ее за волосы и объявлять всему миру о ее страстных вошках. Люсьен был вполне уверен, что настанет такой день, когда ему придется взять ее в жены – если, конечно, она выучится на такую же мегеру, как его маман, чтобы погубить ему жизнь, как положено. Но сегодня ее с отцом не было.

– Крысолов! – воскликнул Писсарро и наголову разбил стратегию Люсьена держаться подальше, подхватив мальчишку одной рукой и безжалостно запечатлев по смягченному бородой поцелую на обеих его щеках. После чего выронил на мостовую.

– Смотрите, месье, они собрались поглядеть, кто выиграет вашу картину.

– Мне кажется, им нужен только хлеб твоего отца, – ответил Писсарро. С Папашей Лессаром они тепло пожали друг другу руки – тот собирался было перечислить достоинства картины своего друга и отметить глубокое невежество Салона, отвергнувшего эту работу, но тут из булочной постучали в стекло. Все обернулись: Мамаша Лессар размахивала кофейной ложечкой, как миниатюрным боевым топором. Ее красноречиво и настоятельно воздетая бровь сообщала, что хлеб скоро нужно вытаскивать, и Папаша может тянуть вола сколько влезет, если ему так хочется, но хлеб сгорит, а ему нужно же когда‑то будет спать, поэтому пусть не удивляется, если проснется мертвым от того, что означенную кофейную ложечку вгонят ему в мозг через ухо. Или ноздрю.

– Одну минуту, друг мой, – произнес Папаша Лессар. – Хлеб. – Он пожал плечами и поспешил за угол.

– Я рисовал, – сообщил Люсьен. – Месье Ренуар учил меня рисовать то, что я вижу.

– Покажи, – сказал Писсарро.

Люсьен тут же сорвался с места, по переулку, в заднюю дверь, через пекарню, вверх по лестнице и обратно – уже с альбомом. Писсарро даже не успел раздуть уголек в трубке.

– Видите? – спросил Люсьен, протягивая художнику альбом. – Вчера я видел, как в Дебрях боролись две собаки.

Писсарро посмотрел на рисунок, покивал и перевернул его, подержал на вытянутой руке, внимательно изучая, после чего погладил свою бороду громовержца, как Иегова, разглядывающий извлеченное ребро на предмет его творческих возможностей.

– Эти собаки не борются.

– Борются. Как на картинах, мы видели в Лувре, – сказал Люсьен. – Это гекко‑римская борьба, папá сказал.

– Ах да, разумеется, – произнес Писсарро, будто ему все стало ясно. – Да, гекконо‑римский пес борется. Превосходно! Полагаю, ты не показывал своих борющихся собак мадам Лессар?

– Нет, месье. Маман не ценит искусство.

– Что ж, тогда я должен просить тебя уступить эту работу мне, для коллекции.

Люсьен почувствовал, что сейчас лопнет от гордости.

– Правда, месье? Вы ее себе хотите?

– Повешу рядом с Сезанном. Полагаю, борющиеся собаки близки ему, как ничто.

– А скажете Лапочке, что это я нарисовал?

– Разумеется.

Люсьен принялся вырывать лист из альбома, но приостановился и поднял голову. Темные глаза его иногда казались слишком широко расставленными на таком узком лице – будто у голодного котенка, – а теперь в них виднелось беспокойство на грани слез.

– Но, месье, я совсем не хочу, чтобы вашему Люсьену было обидно, когда он увидит у вас дома моих борющихся собак.

Писсарро рассмеялся.

– У твоего друга и свой альбом есть, Крысолов. Ты об этом не переживай.

Люсьен улыбнулся, вырвал лист и отдал художнику, а тот тщательно сложил его пополам и сунул в карман сюртука.

В толпе поднялся ропот, начались вежливые маневры, чтобы оказаться поближе к двери. Мамаша Лессар подняла жалюзи, повернула табличку лицом и открыла дверь. Она приветствовала покупателей радостным «bonjour», учтивыми жестами приглашала их в лавку, а улыбалась прямо как дореволюционная Мари‑Антуанетт на чайных чашках, иными словами – вся лучилась шармом и теплыми посулами.

– Мадам свою бурную сторону оставляет на долю семьи, – говаривал Папаша Лессар, – а миру снаружи достаются лишь солнышко и бабочки.

Вот тут она и дерябнула юного Люсьена по башке багетом. Хрусткая, но нежная корочка обернулась вокруг головы мальчика, согнулась, но не сломалась – признак того, что печь была правильной температуры, влаги тоже ровно столько, сколько нужно. Хлеб по древнему методу проверки Лессаров идеален. Люсьен долгое время считал, что так принято у всех французских булочников; только в юности ему объяснили, что в других пекарнях отнюдь не держат испытательного мальчика, которого каждое утро лупят по голове свежим хлебом.

Мадам Лессар подняла идеальный багет повыше и предъявила покупателям.

– Voilá! – провозгласила она, и дневная торговля началась.

– Можно, я вытащу билетик, маман? Можно? – взмолился Люсьен, подпрыгивая на одном месте. С головы его сыпались крошки. Покупатели меж тем столпились у прилавка в четыре ряда, и большинство не понимало, с чего бы такой энтузиазм.

– Я уже, Крысолов, – сказала самая старшая сестра Люсьена Режин. Ей было шестнадцать, и она вместе с матерью стояла за прилавком. У Режин были отцовские темные волосы и глаза, и обоих родителей она уже переросла. Папаша Лессар говорил, что настанет день, и она будет кому‑нибудь хорошей женой, но вместо замужества он ее отправит в Квебек, где она станет самым красивым дровосеком и борцом с краснокожими, каких только знает мир. Теперь Режин размахивала выигрышным лотерейным билетиком.

– Номер сорок два, – объявила она. – У кого‑нибудь есть номер сорок два?

Выяснилось, что его нет ни у кого. Вообще никто сегодня утром в булочной никаких билетов не покупал. Через час билетик прибили к стенке под картиной Писсарро – небольшим пейзажем Овера‑сюр‑Уаз сверху: красные черепичные крыши, за ними – река. Сам художник сидел за столиком у булочной с Папашей Лессаром. Люсьен переминался рядом с ноги на ногу с учебниками под мышкой.

– Даже раздавать их не получается, – тоскливо промолвил Писсарро.

– Чепуха, – ответил Лессар‑старший. – Просто победитель пока не объявился. Да и лучше будет, если не объявится. Мы за билеты выручили десять франков, а твоя великолепная картина будет висеть у меня в булочной, и ею там смогут любоваться.

– Но папа… – сказал Люсьен, намереваясь исправить отцову арифметику, но Папаша Лессар живо сунул ему в рот кусок булки с маслом. – Мммпппф, – продолжил Люсьен фонтаном крошек. В конце концов, билетики продавались всего лишь по су, во франке – двадцать су, а билетов они продали всего семьдесят восемь. Да тут и четырех франков не наберется! Люсьен бы не преминул сообщить это папе, если б тот не сунул ему кляп в виде un petit pain одной рукой, меж тем как другой вручал Писсарро через стол десятифранковую банкноту.

На другом краю площади заревел осел, и все повернулись на звук. По улочке с ослом в поводу трусил скособоченный бурый человечек в дурно сидящем костюме. Но все немедленно обратили внимание на девушку, шедшую шагах в десяти впереди него. Рот Люсьена открылся сам собой, и на булыжник из него вывалился недожеванный ком булки. Два площадных голубя заквохтали от такой удачи и мигом кинулись на дар свыше.

– Я еще не опоздала, нет? – спросила девушка, подходя. И протянула им лотерейный билет.

Лет ей было не больше пятнадцати‑шестнадцати, изящная, в белом платье с буфами на рукавах и громадными ультрамариновыми бантами по всему переду и на манжетах. Глаза ее цветом были как те банты – вообще‑то слишком синие, и даже художнику, теоретику и знатоку цвета, пришлось отвести взгляд и смотреть на нее чуть искоса, иначе мысли у него путались.

Папаша Лессар встал и встретил девушку улыбкой.

– Вы как раз вовремя, мадемуазель, – промолвил он с легким поклоном. – Позвольте?

Он выхватил билетик из девушкиной руки и проверил номер.

– И вы – победитель! Поздравляю! По удачному стечению обстоятельств, сам великий создатель этого произведения сейчас с нами, мадемуазель…

– Марго, – сказала девушка.

– Мадемуазель Марго, я желал бы представить вам великого художника месье Камилля Писсарро.

Художник встал и склонился над рукой девушки.

– Очарован, – произнес он.

А на самом деле очарован был Люсьен – ему показалось, что он никогда в жизни не видел столь прекрасное живое существо. Он пялился на девушку и спрашивал себя, не наденет ли когда‑нибудь и Лапочка такое платье с синими бантами (это помимо того, что научится быть мегерой), и не зазвучит ли и ее голос музыкальной шкатулкой, как у Марго, не заискрятся ли смехом ее глаза, и если все это случится, он усадит ее на диван, а сам будет просто смотреть на нее и при этом не моргать, пока влага из глаз не польется. Он еще не знал, до чего это странно, когда смотришь на одну девушку – и, вдохновленный, прямо до слез начинаешь любить другую. Лапочка была его единственной любовью, но тут никаких сомнений: при виде мадемуазель Марго сердце мальчика распахнулось Лапочке – да так, что того и гляди от радости выскочит из груди.

– Прошу зайти, мадемуазель, – сказал Папаша Лессар, проворно поддев сына за подбородок и тем закрыв ему рот. – Взгляните на свою картину.

– О, я ее уже видела, – рассмеялась в ответ Марго. – Я хотела спросить, нельзя ли мне вместо картины взять другой приз – вашу липкую булочку?

Улыбка, с которой Писсарро приветствовал девушку, вдруг опала, точно художнику в лицо попали парализующим дротиком художественных критиков‑пигмеев из чернейшего на свете Конго. Он весь обмяк и сел.

– Я вас просто дразню, – сказала Марго, кокетливо коснувшись рукава художника. – Для меня большая честь иметь вашу картину, месье Писсарро.

Вслед за Папашей Лессаром девушка зашла в булочную, а художник и мальчик остались на улице. Оба были слегка огорошены.

– Эй, художник, – донесся до них скрипучий голос. – Краски нужны? У меня лучшие пигменты, растертые вручную. – К столу подошел скособоченный человечек со своим ослом.

Писсарро перевел взгляд – человечек размахивал жестяным тюбиком без колпачка.

– Тончайший ультрамарин, – продолжал Красовщик. – Настоящий колер. Истинный цвет. Киноварь, крапп, итальянские глины. А не фальшивое прусское говно. – Человечек сплюнул на голубя, дабы показать все свое презрение к пруссакам, краскам человечьего изготовления и голубям вообще.

– Я беру краски у Папаши Танги, – ответил Писсарро. – Он знает мою палитру. А кроме того, у меня нет денег.

– Месье, – подтолкнул его Люсьен и кивнул на десятифранковую купюру, которую художник по‑прежнему держал в руке.

– А попробуйте ультрамарин, – сказал Красовщик. Тюбик он закрыл крышечкой и положил его на стол. – Понравится – заплатите. Нет – так нет.

Писсарро взял тюбик краски, открыл его и принюхивался, когда из булочной выпорхнула Марго. Она танцевала с маленьким холстом, держа его на вытянутых руках, кружилась с ним, а юбки ее вихрились вокруг.

– О, это чудесно, месье Писсарро. Обожаю. – Она прижала холст к груди, нагнулась и чмокнула художника в лысую макушку.

От напевности ее голоса у Люсьена скакнуло сердце, и он выпалил:

– А хотите посмотреть, как собаки борются?

Теперь Марго обратила на мальчика внимание. Не отрывая маленький холст от груди, она погладила Люсьена по щеке и заглянула нему в глаза.

– Вы только поглядите, – сказала она. – Ох какие глаза, такие темные, такие таинственные. О, месье Писсарро, вы обязаны написать портрет вот этого с его глубокими глазами.

– Да, – ответил Писсарро, который вдруг понял, что до сих пор держит в руке тюбик краски, а кособокого человечка и его осла нигде не видать.

Люсьен не помнил, как он ушел. Не помнил, как ушла девушка, как он сходил в школу, урока у месье Ренуара тоже не помнил. Он не помнил, как миновал год, а когда вспомнил, чтó за это время произошло, – он уже был на год старше. Месье Писсарро написал его портрет, а Лапочка, любовь всей его юной жизни, умерла от чахотки.

Такое вот маленькое колдовство – встреча Люсьена с синью.

 

Четыре. Пентименто

 

1890 г.

– Как же мне нравятся мужчины с крепкими ушами, – сказала Жюльетт. Она держала Люсьена за уши и раскачивала ему голову взад‑вперед, словно бы убеждаясь, что уши у него прибиты, как надо. – Симметрично. Мне нравится симметрия.

– Прекрати, Жюльетт. Отпусти. Люди смотрят.

Они сели на лавочку через дорогу от кабаре «Прыткий заяц», за их спинами располагался небольшой виноградник, а перед ними раскинулся город Париж. Они поднялись по извилистой рю дез Аббесс, поглядывая друг на друга лишь краем глаза, и хотя день был тепл, а склон крут, ни он, ни она не запыхались и не вспотели. Словно лишь им двоим открылся прохладный пруд полудня.

– Ну и ладно. – Жюльетт отвернулась и надула губки. Затем щелкнула парасолькой, едва не ткнув ему в глаз спицей, ссутулилась и выпятила городу нижнюю губу. – Я просто люблю твои уши.

– А я люблю твои, – услышал себя Люсьен, недоумевая, зачем он так сказал, хоть это и было правдой. Да, он любил ее уши; любил ее глаза – хрустальной и живой синевы, как плащ Богородицы; любил ее губы – дерзкое и нежное основанье идеального поцелуя. Он любил ее. А затем, коль скоро она смотрела на город, а не прямо на него, с языка Люсьена соскочил вопрос, круживший в уме весь день, и отпугивала этот вопрос лишь его зачарованность девушкой. – Жюльетт, где же, во имя всего святого, ты была?

– На юге, – ответила она, не сводя взора с новой Эйфелевой башни. – А она выше, чем я думала, когда ее начинали строить.

Когда Жюльетт исчезла, в башне было едва ли три этажа.

– На юге? На юге? Юг – не объяснение двух с половиной лет без единой весточки.

– И на западе, – сказала она. – Рядом с ней соборы и дворцы – как кукольные домики.

– Два с половиной года! Только записка: «Я вернусь».

– Я же вернулась. Интересно, почему ее не выкрасили в синий. Синяя она бы смотрелась очень недурно.

– Я всюду тебя искал. Никто не знал, куда ты уехала. Место у модистки держали за тобой много месяцев, ждали тебя. – Перед отъездом Жюльетт работала в мастерской, шила дамам изящные шляпы.

Теперь она к нему повернулась, подалась ближе и спрятала обоих за парасолькой – и поцеловала его, а только у него закружилась голова, девушка оторвалась и ухмыльнулась. Он улыбнулся ей в ответ, на миг забыв, до чего сердит. А потом злость вернулась, и улыбка пошла на убыль. Жюльетт облизнула верхнюю губу кончиком языка, оттолкнула Люсьена и хихикнула.

– Не сердись, милый. Мне было некогда. Семейные дела. Личные. Теперь я вернулась, и ты – мой единственный и навсегда.

– Ты же говорила, что сирота и у тебя нет семьи.

– Солгала, значит, да?

– Солгала?

– Быть может. Люсьен, пойдем к тебе в мастерскую. Я хочу, чтобы ты меня написал.

– Ты сделала мне больно, – сказал Люсьен. – Ты разбила мне сердце. Боль была такая, что я думал – умру. Я не писал много месяцев, не мылся, я жег хлеб.

– Правда? – Глаза у нее вспыхнули, как у детишек с горы, когда Режин выносила свежую выпечку.

– Да, правда. Не злорадствуй так.

– Люсьен, я хочу, чтобы ты меня написал.

– Нет, не могу. Только что умер один мой друг. Мне нужно присматривать за Анри и поговорить с Писсарро и Сёра. И еще я должен нарисовать карикатуру для «Бешеной коровы» Виллетта. – По всей правде, ему было еще много чего выместить на ней, но ему не хотелось от нее отходить ни на миг, однако нужно, чтобы и она помучилась. – Нельзя просто так прыгнуть в мою жизнь из‑за угла и рассчитывать… А что ты вообще делала на авеню де Клиши среди дня? Твоя работа…

– Я хочу, чтобы ты писал меня ню, – сказала она.

– Ой, – ответил он.

– То есть носки можешь не снимать, если не хочешь. – Она ухмыльнулась. – Но помимо них – ню.

– Ой, – снова сказал он. Мозг его свело конвульсией, когда она упомянула ню.

Люсьену очень хотелось сердиться и дальше, но со временем он стал верить, что женщины – чудесные, загадочные и волшебные существа, к которым относиться нужно не только уважительно, а и почтительно, и даже – с трепетом. Вероятно, этому его научила мама. Она говаривала: «Люсьен, женщины – чудесные, загадочные и волшебные существа, к которым нужно относиться не только уважительно, а и почтительно, быть может, даже – с трепетом. А теперь иди мети лестницу».

«Загадочные и волшебные», – хором вторили ей сестры и кивали, а Мари обычно протягивала метлу.

Волшебные и загадочные. Н‑да, в этом вся Жюльетт.

Однако отец, кроме этого, сообщал ему, что они же – эгоистичные и жестокие гарпии, которые вполне готовы вырвать мужчине сердце и смеяться, пока он страдает, а они точат себе коготки. «Жестокие и эгоистичные», – кивали сестры, а Режин уволакивала последний кусок пирога с его тарелки.

И в этом тоже была вся Жюльетт.

Говорил же его учитель Ренуар: «Все женщины одинаковы. Мужчина должен просто отыскать свой идеал и жениться на ней, чтобы все женщины на свете стали его».

Она была такова – Жюльетт. Она была для него всеми женщинами на свете. С девушками Люсьен бывал и раньше, даже влюблялся, но она его обволокла, ошеломила, как штормовая волна.

«Но даже если ты себе такую нашел, – продолжал Ренуар, – это вовсе не значит, что тебе не захочется видеть голыми их всех. Только больного оставляет равнодушным симпатичная грудь».

– У меня нет красок, у меня для картины такого размера даже нет холста, – сказал Люсьен.

– Какого размера, cher? – кокетливо улыбнулась она.

– Ну, полотно должно быть крупным, я думаю.

– Это потому что я – крупная женщина? Ты это хочешь сказать? – Жюльетт сделала вид, будто обиделась.

– Нет, потому что на нем должны поместиться мои к тебе чувства, – ответил художник.

– О, Люсьен, ты правильно ответил. – И она быстро поцеловала его, а потом захлопнула парасольку и вскочила на ноги, как солдат по стойке смирно. – Пошли, найдем тебе краски. Я знаю одного торговца.

Как это случилось? Люсьен встал и заковылял за нею следом.

– У меня к тебе по‑прежнему есть вопросы, Жюльетт. Я, знаешь ли, по‑прежнему сержусь.

– Знаю. Быть может, я покажу тебе такой способ выместить гнев, который тебя удовлетворит, нет?

– Я не понимаю, что это значит, – ответил Люсьен.

– Поймешь, – сказала Жюльетт. И подумала при этом: «Да, он – то, что надо».

 

* * *

 

А на авеню де Клиши Тулуз‑Лотрек подошел к Красовщику.

– Bonjour, Monsieur, – поздоровался с ним тот. – Вы же художник, нет?

– Он самый, – ответил Тулуз‑Лотрек.

Когда ему исполнилось двенадцать лет, матушка взяла его с собой в Италию, и в галерее Уффици во Флоренции он увидел картину Тинторетто – Деву Марию, а в небе над нею, похоже, призраки темных лиц, едва различимые. Однако внимательный юный художник не мог их не разглядеть.

– Это называется пентименто, – пояснил им проводник по галерее, которого наняла матушка. – Мастер записал другую картину, и много лет спустя старое изображение проступило. Оно неясно, однако видно, что здесь было раньше, чему нынче тут не место.

И теперь Анри, завидев Красовщика, ощутил, как у него в уме проступает такой же темный пентименто. Что‑то привлекло художника к этому человеку через дорогу.

– Вам нужна, быть может, краска? – осведомился Красовщик и постукал по деревянному ящику, который носил с собой. Достаточно большому, отметил Анри, чтобы в него поместился и сам его хозяин – лишь чуть изогнувшись или утратив конечность‑другую.

Человечек был ниже Анри и скрючен так, что художник решил: его, должно быть, все же некогда забили в этот ящик пушечным шомполом, не заботясь об удобстве или сохранности членов. Тулуз‑Лотрек чувствовал некую печальную общность с ним, хотя отвращение – след чего‑то прошлого и забытого – встопорщило волосы у него на загривке.

– Мы с вами не знакомы? – спросил Анри. – Я у вас раньше не покупал?

– Возможно, – ответил Красовщик. – Я много странствую.

– А у вас обычно разве нет ослика, который возит ваш товар?

– О, Этьенн? У него сейчас отпуск. Вам нужны краски, месье? У меня лучшие глины и минералы, никакой фальшивки. У меня сироп, из которого отливаются шедевры, месье. – Красовщик щелкнул задвижками на ящике и открыл его крышку прямо на обочине: внутри лежали ряды жестяных тюбиков, прижатых бронзовой проволокой. Человечек выхватил один, отвинтил колпачок и выдавил себе на кончик пальца каплю темной кроваво‑красной краски. – Кармазин – сделан из крови румынских девственниц.

– Правда? – спросил Анри. У него закружилась голова – пришлось даже опереться на трость, чтобы не упасть.

– Нет, не правда. Но краска румынская. Сделана из жуков, собранных вручную с корешков трав под Бухарестом. Но жучки эти – жуткие. Возможно, девственники. Ебаться с ними я б не стал. Хотите?

– Боюсь, мне сейчас достаточно красок. Мне сегодня нужно перенести на камень литографию – для афиши «Красной мельницы». И меня как‑то подташнивает, нужно привести себя в порядок. А у моего печатника всё есть.

– А, литография. – Красовщик сплюнул в знак презрения ко всему, что связано с известняком и литографской краской. – Поветрие. Как только новизна сотрется, никто ею не будет заниматься. Быть может, киновари? Из лучшей ртутной руды, сам дроблю. Знаете, писать этих рыжих, которых вы так любите.

Анри отшатнулся, оступился на бордюре и едва удержался на ногах.

– Нет, месье, мне пора идти.

Он поспешил прочь как мог быстро – насколько позволяли ему похмелье и боль в ногах, – а за ним гнался рыжеволосый призрак, давно оставшийся в прошлом. Как он считал.

– Я загляну к вам в ателье, месье, – крикнул ему вслед Красовщик.

 

* * *

 

– Так не годится, – сказала Жюльетт.

Она стояла в мастерской, которую Люсьен снимал на пару с Анри на рю Коленкур у подножия Монмартра. Они нашли квартиру в глубине здания на первом этаже, чтобы Анри не приходилось таскать холсты по лестнице, но в смысле художественной студии – в цоколе пятиэтажного здания, стоящего вплотную к другим таким же домам с двух сторон, а на задах лишь узкий дворик, – помещение имело один отчетливый недостаток.

– Здесь же нет окон, – сказала Жюльетт. – Как вы можете работать без окон?

– Смотри, сколько у нас газовых рожков. И ширма есть, чтобы натурщицы переодевались. И ватерклозет. И печь – готовить чай. И столик из кафе, и бар, в котором все, чего ни пожелаешь. А окно есть в двери.

В двери действительно имелось овальное оконце с витражным стеклом. Размерами со скромную федору. Света из фойе сюда попадало ровно столько, что Люсьену хватало зажечь газовые рожки, ни за что не зацепившись и ни обо что не убившись.

– Нет, – сказала Жюльетт. Свою парасольку она держала так, точно собиралась ею сражаться с холстами, прислоненными к стенам по всей мастерской для просушки. Она сделала выпад против пустого мольберта, стоявшего в центре комнаты, словно предупреждала: только попробуй сунуться. – Здесь я буду выглядеть трупом. Нам нужен солнечный свет.

– Но я же тут все равно работаю, в основном по ночам, когда Анри в «Красной мельнице» или на какой‑нибудь другой своей, гм, работе. Днем я почти всегда в пекарне до полудня, а… – Люсьен поник, не в силах придумать, что бы сказать такого жизнеутверждающего.

– Должна быть другая студия, – произнесла Жюльетт, шагнув к нему, и выпятила нижнюю губу. Говорила она капризным детским голоском. – Где ты сможешь написать теплый золотой свет солнца у меня на коже. – Девушка собралась было его поцеловать, но сделала пируэт, и ее турнюр чуть не сбил Люсьена с ног, а сама она направилась к дверям. – Или не сможешь.

– Почти всю аренду за нее платит Анри, – вяло добавил Люсьен. – Это на самом деле его мастерская.

– Это я вижу. Маленький тролль в своей пещере, а?

Она остановилась взглянуть на холсты, составленные у стены возле двери.

– Не говори так. Анри – мой очень хороший друг. Если б не он, мастерская была бы мне просто не по карману.

– Это Анри нарисовал? – Жюльетт нагнулась и отстранила верхний край одного холста на вытянутую руку. То был портрет рыжей женщины в простой белой блузке и черной юбке. Она смотрела в окно.

– Это прачка Анри, Кармен.

– Грустная какая‑то.

– Я ее не слишком хорошо знал. Анри говорил, что хотел показать, до чего она сильная. Усталая, но все равно сильная.

– А ее что, больше нет?

– Анри услал ее прочь. Ну, мы вместе с его матушкой убедили ее оставить. А потом она уехала.

– Печально, – промолвила Жюльетт. – Но у нее хотя бы окно было, куда смотреть…

 

* * *

 

Анри взобрался на второй этаж к своей квартире. Горничная уже ушла – на столе стояли свежие цветы. Он повесил сюртук и шляпу на вешалку у двери и сразу прошел к письменному столу. Рука его тряслась – то ли от выпитого, то ли от встречи с Красовщиком, то ли от того и другого сразу. Как бы то ни было, коньяк ему поможет, и он налил себе из графина, сел и вытащил из ящика последнее письмо от Винсента.

 

Дорогой мой Анри!

Как ты и советовал, климат на юге весьма способствует живописи на пленэре, а передача цвета холмов требует напряжения всех моих способностей, но вдохновляет работать еще прилежнее. Однако меня, похоже, сдерживают краски, и по приезде сюда приступы стали еще хуже. Я считал, что избегну безумной парижской суеты и прочего, что угрожало моему здоровью, но оказалось, что избежать всего этого не удалось. Он здесь, Анри. Маленький бурый Красовщик здесь, в Арле. И даже прогоняя его, я ловлю себя на том, что пишу его красками, а приступы только становятся острее. Теряю целые дни, а затем у себя в комнате нахожу свои картинки, которых совсем не помню.

В таверне, где я иногда ужинаю, говорят, что средь бела дня я пьяно бесчинствовал, но клянусь – от всего выпитого у меня теряется не время.

Тео мне написал, чтобы я вообще не брал в руки кр


Поделиться с друзьями:

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.178 с.