Божиею милостию мы, Николай первый, император и самодержец всероссийский, и прочая, и прочая, и прочая — КиберПедия 

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...

Божиею милостию мы, Николай первый, император и самодержец всероссийский, и прочая, и прочая, и прочая

2021-01-29 169
Божиею милостию мы, Николай первый, император и самодержец всероссийский, и прочая, и прочая, и прочая 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Объявляем всенародно:

 

После благословений долголетнего мира запад Европы внезапно взволнован ныне смутами, грозящими ниспровержением законных властей и всякого общественного устройства.

Возникнув сперва во Франции, мятеж и безначалие скоро сообщились сопредельной Германии и, разливаясь повсеместно с наглостию, возраставшею по мере уступчивости Правительств, разрушительный поток сей прикоснулся наконец и союзных Нам Империи Австрийской и Королевства Прусского. Теперь, не зная более пределов, дерзость угрожает, в безумии своем, и Нашей, Богом Нам вверенной России.

Но да не будет так!

По заветному примеру Православных Наших предков, призвав в помощь Бога Всемогущего, Мы готовы встретить врагов Наших, где бы они ни предстали, и, не щадя Себя, будем, в неразрывном союзе с Святою Нашей Русью, защищать честь имени Русского и неприкосновенность пределов Наших.

Мы удостоверены, что всякий Русский, всякий верноподданный Наш, ответит радостно на призыв своего Государя; что древний наш возглас: за веру, Царя и отечество – и ныне предукажет нам путь к победе; и тогда, в чувствах благоговейной признательности, как теперь в чувствах святого на него упования, мы все вместе воскликнем:

С нами Бог! разумейте языцы и покоряйтеся: яко с нами Бог!

 

Дан в С.‑Петербург в 14‑й день марта месяца, в лето от Рождества Христова 1848‑е, Царствования же Нашего в двадцать третие.

 

На подлинном собственною Его Императорского Величества рукою подписано:

 

НИКОЛАЙ

 

Речь императора Николая Павловича к депутатам санкт‑петербургского дворянства. 21 марта 1848 года

Господа! Внешние враги нам не опасны; все меры приняты, и на этот счет вы можете быть совершенно спокойны. Войска, одушевленные чувством преданности к престолу и отечеству, готовы с восторгом встретить мечом нарушителей спокойствия. Из внутренних губерний я получил донесения самые удовлетворительные. Не далее как сегодня возвратились посланные мною туда два адъютанта мои, которые также свидетельствуют об искренней преданности и усердии к престолу и отечеству. Но в теперешних трудных обстоятельствах я вас прошу, господа, действовать единодушно. Забудем все неудовольствия, все неприятности одного к другому. Подайте между собою руку дружбы, как братья, как дети родного края, так чтобы последняя рука дошла до меня и тогда, под моею главою, будьте уверены, что никакая сила земная нас не потревожит.

В учебных заведениях дух вообще хорош, но прошу вас, родителей, братьев и родственников наблюдать за мыслями и нравственностью молодых людей. Служите им сами примером благочестия и любви к царю и отечеству, направляйте их мысли к добру и, если заметите в них дурные наклонности, старайтесь мерами кротости и убеждением наставить их на прямую дорогу. По неопытности они могут быть вовлечены неблагонадежными людьми к вредным для общества и пагубным для них самих последствиям. Ваш долг, господа, следить за ними.

У нас существует класс людей весьма дурной и на который я прошу вас обратить особенное внимание – это дворовые люди. Будучи взяты из крестьян, они отстали от них, не имея оседлости и не получив ни малейшего образования. Люди эти вообще развратны и опасны как для общества, так и для господ своих. Я вас прошу быть крайне осторожными в отношениях с ними. Часто, за столом или в вечерней беседе, вы рассуждаете о делах политических, правительственных и других, забывая, что люди эти вас слушают и по необразованности своей и глупости толкуют суждения ваши по‑своему, т. е. превратно. Кроме того, разговоры эти, невинные между людьми образованными, часто вселяют вашим людям такие мысли, о которых без того они не имели бы и понятия. Это очень вредно!

Переходя к быту крестьян, скажу вам, что необходимо обратить особенное внимание на их благосостояние. Некоторые лица приписывали мне по сему предмету самые нелепые и безрассудные мысли и намерения. Я их отвергаю с негодованием. Когда я издал указ об обязанных крестьянах, то объявил, что вся без исключения земля принадлежит дворянину‑помещику. Это вещь святая, и никто к ней прикасаться не может. Но я должен сказать с прискорбием, что у нас весьма мало хороших и попечительных помещиков, много посредственных и еще более худых, а при духе времени, кроме предписаний совести и закона, вы должны для собственного своего интереса заботиться о благосостоянии вверенных вам людей и стараться всеми силами снискать их любовь и уважение. Ежели окажется среди вас помещик безнравственный или жестокий, вы обязаны предать его силе закона. Некоторые русские журналы дозволили себе напечатать статьи, возбуждающие крестьян против помещиков и вообще неблаговидные, но я принял меры, и этого впредь не будет.

Господа! У меня полиции нет, я не люблю ее: вы моя полиция. Каждый из вас мой управляющий и должен для спокойствия государства доводить до моего сведения все дурные действия и поступки, какие он заметит. Если и в моих имениях вы усмотрите притеснения и беспорядки, то убедительно прошу вас, не жалея никого, немедленно мне о том доносить. Будем идти дружною стопою, будем действовать единодушно, и мы будем непобедимы.

Правило души моей откровенность, я хочу, чтобы не только действия, но намерения и мысли мои были бы всем открыты и известны; а потому я прошу вас передать все мною сказанное всему с. – петербургскому дворянству, к составу которого я и жена моя принадлежим, как здешние помещики, а кроме того всем и каждому.

 

Из «Записок» Модеста Андреевича Корфа

26 апреля, рано утром, явился ко мне фельдъегерь:

– Государь, – сказал он, – просит вас к себе в 12 часов. Приезжаю. С государем работает еще граф Нессельрод, а в секретарской ждут граф Клейнмихель и министр статс‑секретарь Царства Польского Туркул; но Клейнмихель, бывающий во дворце почти ежедневно, скоро исчезает в боковую дверь, а Туркулу государь спустя несколько минут высылает сказать, что слишком сегодня занят и потому просит его приехать завтра. Нессельрод вышел около половины 1‑го, и я тотчас был позван в кабинет.

– Здравствуй, любезный Корф, – сказал государь, протянув мне руку, – извини, что я всегда тревожу тебя в чрезвычайных случаях, laver mon linge sale (чтобы мыть мое грязное белье).

Но нам надо опять написать манифест. Ты знаешь, что делается в Венгрии (в 1848 году восставшие венгры объявили независимость от Австрийской империи. – Я. Г.), но знаешь не все. Сегодня был у меня приехавший вчера из Ольмюца генерал Лобковиц и описывал их (т. е. австрийцев) положение в самых мрачных красках. В их распоряжении всего, по счету, 50 тысяч войска, а на самом деле, кажется, еще менее. По крайней мере вот что дает мне сейчас знать по телеграфу фельдмаршал Паскевич из Варшавы.

Тут государь прочел вслух депешу, из которой было видно, что у Вельдена в главной его квартире перед Пресбургом (место дислокации австрийской армии под командованием Людвига Вельдена. – Я. Г.), по словам его нашему генералу Бергу, всего 35 000 человек против вдвое сильнейшей венгерской армии и что он считает положение свое крайне затруднительным.

– Как вам это нравится? Австрийский император просит моей помощи, и я тем меньше могу ему отказать, что торжество венгерцев начинает уже чрезвычайно отзываться на расположение умов в нашей Польше. Итак, надо решаться на войну, и вот что я об этом написал; но это – одна канва, которою прошу тебя отнюдь не стесняться.

Затем государь прочел мне проект манифеста, набросанный им карандашом на полулисте почтовой бумаги. Я остановился только на одном месте, где говорилось об обременении австрийского правительства еще другой, внешней войной в Италии, и спросил: угодно ли, чтобы это выражение было в точности сохранено, так как там были, и частью еще продолжаются, и внутренние войны с Ломбардией и Венецией.

– Да, да, конечно, – отвечал государь, – прибавь и эти. Я тут имел в виду собственно войну с Сардинией и, признаться, в первом проекте у меня было сказано «с вероломным королем сардинским», но – черт его побери… Ну, теперь дай же всему этому порядок и потом привези опять ко мне; ты застанешь меня в половине восьмого.

Манифест, сгладив несколько редакций и вставив две или три вводные фразы, мне нетрудно было написать, и я, до обеда еще, послал его на просмотр к графу Нессельроду, сказавшему мне утром, при выходе из кабинета, что государь прочел ему свой проект. В моем граф не нашел переменить ни одного слова. Вечером государь принял меня с новыми извинениями, «что меня беспокоит».

– Но кто предвидел бы, – прибавил он, – чтобы спустя год после первого манифеста нам пришлось искупать чужие грехи своей кровью!

Проект я прочел сам. Государь казался доволен и потребовал только одной перемены.

– Так хорошо, – сказал он, – и все может идти, но в этой последней фразе: «и Россия, грядущая, под щитом всеблагого Промысла, на восстановление мира и покоя, исполнит святое свое призвание», прибавленные тобой слова (все выше выделенное) лучше, я думаю, исключить, они похожи на хвастовство, а манифест будет тот час переведен на все языки и комментирован за границей. Выкинь это и покажи Нессельроду.

Я донес, что это уже сделано.

– Ну, так потрудись переписать опять, как в прошлом году, своей рукой и пришли мне.

Потом, рассуждая о настоятельной необходимости помочь Австрии для собственной нашей безопасности, государь прибавил, что после утреннего его свидания со мной он получил новую депешу, извещающую, что опасность еще увеличилась и уже грозит самой Вене; вследствие чего австрийский император переехал из Ольмюца в Шенбрун, вероятно для успокоения умов. В заключение, взяв меня за руку, государь снова благодарил.

– Дай Бог, дай Бог, государь, – сказал я, – чтоб все это окончилось к вашей славе и покою!

– Да, дай Бог, – отвечал он с чувством, держа еще мою руку, – все в Его святой воле; впрочем, мы за себя постоим.

По приезде домой я немедленно переписал манифест и отправил его к государю.

В тот же вечер был бал у графа Кушелева‑Безбородки, на котором присутствовал наследник цесаревич. Увидев меня, он тотчас подошел со словом «Подписан». Догадавшись, о чем идет речь, но приняв это слово за вопрос, я отвечал:

– Не знаю, ваше высочество, я отослал в 10‑м часу.

– Я вам говорю, что подписан, государь мне сказывал. Вот, – продолжал цесаревич, возобновляя свой прошлогодний привет, – опять пал на вас жребий поработать, и опять новый листок в вашу биографию!

Спустя десять минут привезли мне, тут же на балу, конверт от государя. Он возвращал мою докладную записку, при которой отослан был переписанный манифест, с надписью: «Искренно благодарю».

27 апреля утром манифест был напечатан и обнародован.

Впечатление, произведенное этим актом на жителей Петербурга, было грустное. С одной стороны, говорили, что нет нам причины вступаться за других, когда у самих горит (слухи о нашем заговоре были в первое время чрезвычайно преувеличены молвой) и когда от Австрии, которой вероломная политика довольно известна по истории, в случае взаимной нужды, конечно, не придет к нам помощь. С другой стороны, хотя все знали, что гвардейский корпус, которому сроком выступления из Петербурга, по эшелонам, назначалось 15 мая, идет на первый раз только для занятия в пограничных губерниях позиций войск, действительно выступивших в поход; однако, по мере того как радовалась молодежь, воображая уже себе битвы, кровопролитие и славу, маменьки плакали если еще не об опасности, то о разлуке. Наконец, при усиливавшейся неурядице на Западе и при несомненности для всех домашнего заговора, опозорившего землю Русскую, немало было и таких, которые горевали о выступлении гвардии, из боязни о том, что станется с ними, остающимися на месте.

Это опасение было, впрочем, напрасное. Государь не бросил своей столицы без защиты. В Петербурге оставлены были от каждого пехотного полка гвардейского и гренадерского корпусов по 4‑му батальону, составленному из собранных в 1848 году бессрочноотпускных, и от кавалерии запасные эскадроны.

 

Из «Записок» барона Модеста Андреевича Корфа

Доступ у нас в университеты всегда был открыт лицам всех свободных состояний, выдержавшим испытание в науках гимназического курса. При всем том, не говоря о праотце наших университетов, Московском, другие, учрежденные или окончательно преобразованные в 1802 году, долго, кроме Виленского и Дерптского, стояли почти пустые, потому что в общей массе народа, даже в самом дворянстве, не существовало еще истинной потребности учиться. Общее стремление давать юношеству высшее образование возникло лишь вследствие указа 6 августа 1809 года, заградившего производство в коллежские асессоры и в статские советники без испытания в науках и даровавшего кончившим университетский курс важные служебные преимущества. Сперва это возбуждение явилось, так сказать, насильственно, частью с переломом старинных предрассудков; но потом, действием времени и данного единожды движения, оно влилось в нравы и из средства искусственного превратилось в естественный порядок вещей. Все бросилось учиться, и при упомянутой выше свободе доступа в Московском университете находилось более 1000 студентов, в Петербургском более 700, в Дерптском более 600 и т. д.

Вдруг в мае 1849 года разнесся слух, что для университетов установлен комплект студентов и что цифра их впредь ни в одном не может превышать трехсот. Слух этот вскоре подтвердился напечатанным во всех газетах объявлением ректора Петербургского университета, что по причине полного в нем комплекта в 1849 году приема не будет.

Откуда возникла эта мера и какие были к ней побуждения – никто положительно не знал. Она не рассматривалась ни в Государственном совете, ни в Комитете министров, и только по умозаключениям ставили ее в связь с западными происшествиями, а инициативу последовавшего о ней повеления приписывали собственной мысли государя. Но одно несомненно: эта мера возбудила в то время общее неудовольствие и, даже в людях самых благонамеренных, общее сокрушение.

– В других государствах, – говорили многие, – потребность высшего образования родилась из самой жизни народной и из общественного там быта, а у нас она произведена и развита единственно действием правительства, и вдруг, действием того же самого правительства, отнимаются средства к удовлетворению потребности, им же возбужденной!

– Какие же, – продолжали, – останутся средства воспитывать детей, когда лицеи, училища правоведения и проч. переполнены, и никто в них попасть не может, а вдруг и в университеты станут принимать только на вакансии? Воспитывать в заграничных университетах? Но посылать туда запрещено. В гимназиях? Но они лишь переходная ступень, при которой воспитание нельзя еще считать оконченным. Дома? Но где взять надежных домашних наставников, и многие ли семейства в состоянии их содержать? Притом, собственно, в видах политических домашнее воспитание без надзора со стороны правительства гораздо вреднее университетского, где направление преподавания всегда в его руках. Своевольство мыслей и порыв в мечтательные крайности находят свой источник не в высшем образовании, а в праздности ума и в буйных страстях. Английские университеты еще гораздо многочисленнее немецких, но на опыте от них нигде не было вреда, да и немецкие студенты шумят и шалят, только пока они студенты, становясь потом, большей частью, самыми скромными и порядочными людьми.

– Да и от чего, – спрашивали, – наконец, тысяча молодых людей будут в университете опаснее трехсот, если только в соразмерность с числом увеличатся средства надзора умственного, нравственного и дисциплинарного? Почему именно триста, а не двести или не четыреста и т. д.

Словом, эта мера была одной из самых непопулярных в царствование императора Николая, и последовавшее вскоре за тем изъятие для факультетов медицинского и богословского (для последнего в Дерпте) не могло ослабить произведенного ею крайне неприятного впечатления.

Впоследствии я слышал от великой княгини Елены Павловны, что истинное побуждение к ограничению числа студентов заключалось не в политических событиях того времени, как все думали, а совсем в другом обстоятельстве. Государю было очень неприятно, что дворянство, по его замечанию, все более и более уклоняется от военной службы, так что в последние два года оказалось необходимым, для наполнения сколько‑нибудь офицерских вакансий, выпустить из кадетских корпусов мальчиков, не окончивших курса. Вследствие того он надеялся, стеснив средства к поступлению в университеты, снова побудить через то молодых дворян идти в военную службу.

– По крайней мере, – сказала мне великая княгиня, – я слышала, что император произносил это при мне, и я вам повторяю, что он сказал в моем присутствии…

 

* * *

 

Среди жгучей тревоги, вдруг овладевшей всеми нами вследствие парижских вестей [1848], нельзя было не обратить внимания на нашу журналистику, в особенности же на два журнала – «Отечественные записки» и «Современник». Оба, пользуясь малоразумием тогдашней цензуры, позволяли себе печатать бог знает что, и по проповедуемым ими под разными иносказательными, но очень прозрачными для посвященных формами, коммунистические идеи могли сделаться небезопасными для общественного спокойствия.

Беспрерывно размышляя о том, чем можно было бы это ограничить и упрочить в виду судорожных движений Запада, я набросал несколько мыслей о действиях периодических изданий и цензуры… […]…Я решился отвезти мою записку к наследнику цесаревичу. Не застав его высочества, я зашел с ней к великому князю Константину Николаевичу, который остался чрезвычайно доволен моей запиской и советовал непременно отослать к наследнику, не теряя времени, что я и исполнил на другой же день после получения известия о французской республике, т. е. 23 февраля [1848], вечером. […]

…27‑го числа я получил от графа Орлова следующую официальную бумагу:

«По дошедшим до государя императора из разных источников сведениям о весьма сомнительном направлении наших журналов его императорское величество на докладе моем по сему предмету собственноручно написать изволил: „Необходимо составить особый комитет, чтобы рассмотреть, правильно ли действует цензура и издаваемые журналы соблюдают ли данные каждому программы. Комитету донести мне с доказательствами, где найдет какие упущения цензуры и ее начальства, т. е. министерства народного просвещения, и которые журналы и в чем вышли из своей программы. Комитету состоять под председательством генерал‑адъютанта князя Меншикова, из действительного тайного советника Бутурлина, статс‑секретаря Дегая. (Впоследствии к составу Комитета присоединен был еще начальник штаба корпуса жандармов генерал Дубельт.) Уведомить о сем кого следует и занятия комитета начать немедля“».

Занятия этого комитета продолжались с лишком месяц и, сверх некоторого дополнения цензурных правил, заключались во внушениях редакторам журналов и цензорам и проч. Но в заключение изо всего этого родилась у государя мысль учредить под непосредственным своим руководством всегдашний безгласный надзор за действиями нашей цензуры. С сей целью вместо прежнего временного комитета учрежден был 2 апреля постоянный из члена Государственного совета Д. П. Бутурлина, статс‑секретаря Дегая и меня, с обязанностью представлять все замечания и предположения свои непосредственно государю. Сначала надзор этого комитета предполагалось ограничить одними лишь периодическими изданиями; но потом он распространен на все вообще произведения нашего книгопечатания. Призвав перед себя Бутурлина и меня, государь объявил, что поручает нам это дело по особому, как он выразился, безграничному своему доверию.

– Цензурные установления, – продолжал он, – остаются все как были; но вы будете – я; т. е. как самому мне некогда читать все произведения нашей литературы, то вы станете делать это за меня и доносить мне о ваших замечаниях, а потом мое уже дело будет расправляться с виноватыми.

Комитет этот, род нароста в нашей администрации, продолжал существовать под именем «Комитета 2 апреля» и с изменявшимся несколько раз личным составом во все остальное время царствования императора Николая. Учреждением его образовалась у нас двоякая цензура: предупредительная, в лице обыкновенных цензоров, просматривавшая все до печати, и взыскательная, или карательная, подвергавшая своему рассмотрению только уже напечатанное и привлекавшая, с утверждения и именем государя, к ответственности как цензоров, так и авторов за все, что признавала предосудительным или противным видам правительства. Если в эпоху своего учреждения, когда министерством народного просвещения управлял еще граф Уваров, цель и надобность особого тайного надзора оправдывались тем, что министр утратил прежнее к нему доверие государя, и если в начале своего существования комитет наш, по глубокому моему убеждению, принес большую и существенную пользу, то дальнейшее продолжение этого внешнего постороннего надзора, при преемниках Уварова, когда все постепенно вошло в законные пределы, сделалось уже совершенной аномалией и только парализовало действия и власть самого министерства, вредя косвенно всякому полезному развитию и успехам отечественной письменности. Эти обстоятельства были удостоены высочайшего внимания ныне благополучно царствующего императора (Александра II. – Я. Г.) и вследствие того «Комитет 2 апреля», по всеподданнейшему докладу моему, закрыт.

 

* * *

 

Среди революционного вихря, который после несколько спокойнейшего, как казалось, направления дел, вдруг весной 1849‑го с новой силой охватил Западную Европу, в Петербурге во второй половине апреля все были поражены разнесшеюся как молния вестью об открытом и у нас заговоре. К России, покорной, преданной, богобоязливой, царелюбивой России тоже прикоснулась – страшно, больно и как‑то оскорбительно, даже уничижительно было выговорить – гидра нелепых и преступных мечтаний чуждого нам мира.

Сокрушительное действие революций везде в течение года оставило по себе одни развалины и потоки крови, не внеся даже тени улучшения в общественный быт, и, несмотря ни на этот живой пример, ни на память событий 14 декабря 1825 года, нашедших так мало сочувствия в массах и такую быструю кару в законе, горсть дерзких злодеев и ослепленных юношей замыслила приобщить и нашу действенную нацию к ужасам и моральному растлению Запада.

Уже с полгода секретные агенты графа Орлова, с одной стороны, и графа Перовского, с другой, следили за этой шайкой и наконец в ночь с 21 на 22 апреля захватили до 40 человек, обличенных в тайных замыслах. Они были немедленно заключены в крепость, и 24‑го числа учреждена для исследования дела особая следственная комиссия…

Сначала в сердце государево запала, по‑видимому, мысль, что к числу заговорщиков, кроме захваченных офицеров, молодых чиновников, литераторов и проч., может принадлежать, втайне, и кто‑нибудь повыше. По крайней мере, того же 24‑го числа, принимая двух членов Государственного совета, благодаривших за полученные ими награды, и говоря с ними исключительно об этом предмете, он сказал между прочим:

– Не знаю, ограничивается ли заговор теми одними, которые уже схвачены, или есть кроме них и другие, даже, может быть, кто и из наших. Следствие все это раскроет. Знаю только одно: что на полицию тут нельзя полагаться, потому что она падка на деньги, а на шпионов еще меньше, потому что продающий за деньги свою честь способен на всякое предательство. Это дело отцов семейств следить за внутренним порядком, тем более что это дело их касается и должно их интересовать столько же, сколько и меня.

И здесь, как при всяком подобном случае, мысль каждого русского прежде всего обращалась с молитвой благодарности к Небу за дарование России, особенно в тогдашних смутных обстоятельствах, такого монарха! Если собственное его сердце не могло не биться сильнее при испытаниях судьбы; если сам он являлся везде воплощенной за нас жертвой, атлетом, несшим на своих раменах бремя забот о нашем счастье и о нашей славе; то взамен как были спокойны мы во всякую бурю с таким кормчим. В 1848 году никакие внешние грозы не могли оторвать его ни на минуту от текущих, даже от самых иногда мелочных, обязанностей его сана; точно так же и в 1849‑м печальное открытие грозы внутренней ни на одно мгновение не остановило движения огромной машины, которую он вращал мощной своей рукой, не прервало обычных его занятий и даже развлечений. 24‑го числа, в день учреждения следственной комиссии, он прохаживался по улицам, как всегда, совершенно один, а вечером посетил публичный маскарад в Большом театре; 25‑го он смотрел рекрут и принимал доклады министров – тоже как всегда. […]

Кроме следственной комиссии… учреждена была еще особая приготовительная комиссия… для разбора захваченных у обвиненных бумаг, которых оказалось чрезвычайно большое количество. Следственная комиссия открыла свои заседания 26 апреля в самой крепости. […]

Результаты исследования вскоре обнаружили, что дело отнюдь не имело ни такой важности, ни такого развития, какие вначале придали ему городские слухи, обыкновенно все преувеличивающие. Всех замешанных было около 50 человек, и во главе их стоял 28‑летний чиновник министерства иностранных дел Петрашевский, сын отрешенного от должности петербургского штадт‑физика и бывший воспитанник Царскосельского лицея, человек полоумный, уже давно признанный таким между своими товарищами, но, может быть, оттого именно и чрезвычайно дерзкий. Цель замысла была – изменить общественное наше устройство по образцу западных понятий, приготовив сперва к тому умы посредством распространения коммунистических и социальных сочинений, разных разглашений, речей и порицания всего существующего, предметов и лиц.

Всех участников комиссия разделила на три разряда: главных виновников, ближайших к ним и таких, которых можно бы совсем освободить. В целом списке, в противоположность заговору 1825 года, не встречалось ни одного значащего имени, ни одного лица с известностью в каком‑нибудь роде (кроме только успевшего приобрести себе некоторую известность своими повестями отставного инженер‑поручика Достоевского): учители, мелкие чиновники, молодые люди большею частью маловедомых фамилий.

Покушений или приготовления к бунту в настоящем с достоверностью открыто не было, и все представляло более вид безумия, нежели преступления. Впрочем, заговор имел свои разветвления и в Москве, и даже в Сибири, где скитался отставной подполковник Черносвитов, заподозренный в намерении возмутить Урал, а оттуда распространить мятеж и далее на восток. Действия комиссии продолжались почти пять месяцев, и окончательный доклад ее, подписанный 17 сентября, представлен был без всякого с ее стороны заключения, которого от нее и не требовалось. Члены называли это дело заговором идей, чем и объясняли трудность дальнейших раскрытий: ибо, если можно обнаруживать факты, то как же уличать в мыслях, когда они не осуществились еще никаким проявлением, никаким переходом в действие?

Этим комическим преступникам государь не рассудил сделать чести, явленной злоумышленникам 1825 года, т. е. учредить для постановления приговора о них верховный уголовный суд, а вместо того приказал составить нечто новое – суд смешанный: из трех генерал‑адъютантов и трех сенаторов, под председательством генерал‑адъютанта же, бывшего оренбургского генерал‑губернатора Василия Алексеевича Перовского. Приговор этой, как она была названа, военно‑судной комиссии, поступил в генерал‑аудиториат, который, руководствуясь полевым уголовным уложением, приговорил 21 подсудимого к смертной казни.

Все в Петербурге знали, что приговор генерал‑аудиториата представлен был государю 19 декабря, и все с печальным, иные, вероятно, и с тревожным любопытством ожидали решения рокового вопроса. Дело не замедлилось. Государь сложил тяготевшее на великом его сердце бремя скорее даже, чем можно было предвидеть. Он не определил ни одной смертной казни и вместо того велел: прочитав подсудимым приговор и совершив над ними все обряды, предшествующие смертной казни, объявить, что его величество дарует им жизнь, и затем подвергнуть их разным другим наказаниям.

Уже 22 декабря появилась о сем, равно как и о всем ходе и обстоятельствах дела, статья в «Русском инвалиде», в форме, впрочем, не манифеста или указа, а простого объявления.

В тот же день приговор был приведен и в действительное исполнение, при многочисленном стечении народа, хотя помянутое объявление и не могло еще везде огласиться. В 8 часов утра преступников вывезли из крепости. Все они были рассажены порознь в извозчичьих возках, и при каждом сидело по рядовому внутренней стражи, а по обе стороны возков и впереди поезда ехали жандармы верхами. На Семеновском плаце, перед самым гласисом, возвышались нарочно устроенная платформа и на ней три столба. Лицевая сторона была оставлена открытою, а с трех других ее окружали по одному батальону лейб‑гвардии Егерского и эскадрон лейб‑гвардии Конногренадерского полков, т. е. тех, к которым принадлежали заговорщики военного звания.

На плаце находились: командир гвардейской пехоты Сумароков, военный генерал‑губернатор, обер‑полицеймейстер и оба городских коменданта. Преступников, по прибытии их туда, высадили из возков, провели вдоль всего фронта и поставили на платформу спиною к гласису (валу), после чего прочитан был приговор генерал‑аудиториата в первоначальном его виде, т. е. без смягчавшего его высочайшего повеления.

Тут многих из зрителей тронули слезы, покатившиеся по бледному лицу 20‑летнего Кашкина (также из воспитанников лицея), имевшего престарелого отца. Священник, выйдя вперед, произнес осужденным последнее увещание и, поставя их на колени, дал каждому приложиться ко кресту. Тогда начались прочие обряды, предшествующие расстрелянию. Палач стал ломать над их головами шпаги, и когда всех одели в белые рубашки с колпаками, комендант повел первых трех с правого фланга – Петрашевского, Момбелли и Спешнева – к столбам, к которым их и привязали.

Петрашевский сорвал с себя колпак, говоря, что не боится смерти и может смотреть ей прямо в глаза. Начальствовавший войсками скомандовал «к заряду», и они приступили к исполнению команды. Вдруг прискакал фельдъегерь, и раздался отбой! Привязанных к столбам отвязали и привели на прежнее место, чтобы всем вместе прочесть царскую сентенцию.

Кашкин и Пальм, в порыве безмерной радости, бросились на колени и стали молиться, последний при громких восклицаниях: «Добрый царь, да здравствует наш царь!»

Петрашевскому, осужденному к ссылке в каторжную работу в рудниках, без срока, тотчас же начали надевать кандалы; но как, по неловкости палача, эта операция замедлялась, то Петрашевский сам заковал себе руки и ноги, испросив позволения обнять сперва Момбелли и Спешнева. Закованного, его посадили в заложенные тройкою сани и в сопровождении жандарма прямо отправили к окончательному месту назначения. Прочих повезли в ордонанс‑гауз для отсылки впоследствии.

 

Из книги Александра Ивановича Герцена «Былое и думы»

В дополнение к печальной летописи того времени следует передать несколько подробностей об А[лександре Ивановиче] Полежаеве.

Полежаев студентом в университете был уже известен своими превосходными стихотворениями. Между прочим написал он юмористическую поэму «Сашка», пародируя «Онегина». В ней, не стесняя себя приличиями, шутливым тоном и очень милыми стихами задел он многое.

Осенью 1826 года Николай, повесив Пестеля, Муравьева и их друзей, праздновал в Москве свою коронацию. Для других эти торжества бывают поводом амнистий и прощений; Николай, отпраздновавши свою апотеозу, снова пошел «разить врагов отечества», как Робеспьер после своего Fête‑Dieu [42].

Тайная полиция доставила ему поэму Полежаева…

И вот в одну ночь, часа в три, ректор будит Полежаева, велит одеться в мундир и сойти в правление. Там его ждет попечитель. Осмотрев, все ли пуговицы на его мундире и нет ли лишних, он без всякого объяснения пригласил Полежаева в свою карету и увез.

Привез он его к министру народного просвещения. Министр сажает Полежаева в свою карету и тоже везет – но на этот раз уж прямо к государю.

Князь Ливен оставил Полежаева в зале – где дожидались несколько придворных и других высших чиновников, несмотря на то что был шестой час утра, – и пошел во внутренние комнаты. Придворные вообразили себе, что молодой человек чем‑нибудь отличился, и тотчас вступили с ним в разговор. Какой‑то сенатор предложил ему давать уроки сыну.

Полежаева позвали в кабинет. Государь стоял, опершись на бюро, и говорил с Ливеном. Он бросил на взошедшего испытующий и злой взгляд, в руке у него была тетрадь.

– Ты ли, – спросил он, – сочинил эти стихи?

– Я, – отвечал Полежаев.

– Вот, князь, – продолжал государь, – вот я вам дам образчик университетского воспитания, я вам покажу, чему учатся там молодые люди. Читай эту тетрадь вслух, – прибавил он, обращаясь снова к Полежаеву.

Волнение Полежаева было так сильно, что он не мог читать. Взгляд Николая неподвижно остановился на нем. Я знаю этот взгляд и ни одного не знаю страшнее, безнадежнее этого серо‑бесцветного, холодного, оловянного взгляда.

– Я не могу, – сказал Полежаев.

– Читай! – закричал высочайший фельдфебель. Этот крик воротил силу Полежаеву, он развернул тетрадь. «Никогда, – говорил он, – я не видывал „Сашку“ так переписанного и на такой славной бумаге». Сначала ему было трудно читать, потом, одушевляясь более и более, он громко и живо дочитал поэму до конца. В местах особенно резких государь делал знак рукой министру. Министр закрывал глаза от ужаса.

– Что скажете? – спросил Николай по окончании чтения. – Я положу предел этому разврату, это все еще следы, последние остатки; я их искореню. Какого он поведения?

Министр, разумеется, не знал его поведения, но в нем проснулось что‑то человеческое, и он сказал:

– Превосходнейшего поведения, ваше величество.

– Этот отзыв тебя спас, но наказать тебя надобно для примера другим. Хочешь в военную службу?

Полежаев молчал.

– Я тебе даю военной службой средство очиститься. Что же, хочешь?

– Я должен повиноваться, – отвечал Полежаев. Государь подошел к нему, положил руку на плечо и, сказав: «От тебя зависит твоя судьба; если я забуду, ты можешь мне писать», – поцеловал его в лоб.

Я десять раз заставлял Полежаева повторять рассказ о поцелуе, так он мне казался невероятным. Полежаев клялся, что это правда.

От государя Полежаева свели к Дибичу, который жил тут же, во дворце. Дибич спал, его разбудили, он вышел, зевая, и, прочитав бумагу, спросил флигель‑адъютанта:

– Это он?

– Он, ваше сиятельство.

– Что же! доброе дело, послужите в военной; я все в военной службе был – видите, дослужился, и вы, может, будете фельдмаршалом…

Эта неуместная, тупая, немецкая шутка была поцелуем Дибича. Полежаева свезли в лагерь и отдали в солдаты.

Прошли года три, Полежаев вспомнил слова государя и написал ему письмо. Ответа не было. Через несколько месяцев он написал другое – тоже нет ответа. Уверенный, что его письма не доходят, он бежал, и бежал для того, чтоб лично подать просьбу. Он вел себя неосторожно, виделся в Москве с товарищами, был ими угощаем; разумеется, это не могло остаться в тайне. В Твери его схватили и отправили в полк, как беглого солдата, в цепях, пешком. Военный суд приговорил его прогнать сквозь строй; приговор послали к государю на утверждение.

Полежаев хотел лишить себя жизни перед наказанием. Долго отыскивая в тюрьме какое‑нибудь острое орудие, он доверился старому солдату, который его любил. Солдат понял его и оценил его желание. Когда старик узнал, что ответ пришел, он принес ему штык и, отдавая, сказал сквозь слезы:

– Я


Поделиться с друзьями:

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.102 с.