Сентября 1988 года, Воскресенье — КиберПедия 

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Сентября 1988 года, Воскресенье

2019-07-12 142
Сентября 1988 года, Воскресенье 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

(ГЕНРИ 36, КЛЭР 17)

 

ГЕНРИ: Мы с Клэр во фруктовом саду теплым сентябрьским днем. В долине под золотыми лучами солнца жужжат насекомые. Все спокойно, и я смотрю через сухую траву, как воздух колышется от тепла. Мы под яблоней. Клэр облокотилась на сумку с подушкой, чтобы корни дерева не были такими жесткими. Я лежу вытянувшись, головой на ее коленях. Мы поели, и остатки обеда валяются вокруг, вперемешку с опавшими яблоками. Я сонный и довольный. В моем настоящем сейчас январь, и мы с Клэр ссоримся. Эта летняя интерлюдия кажется идиллией.

– Я хочу нарисовать тебя вот таким,– говорит Клэр.

– Вверх ногами и сонного?

– Расслабленного. Ты выглядишь так умиротворяюще.

Почему бы и нет?

– Хорошо.

В первую очередь мы здесь потому, что Клэр нужно нарисовать деревья для занятий по рисованию. Она берет альбом и вытаскивает уголь. Укладывает альбом на коленях.

– Хочешь, чтобы я перелег? – спрашиваю я.

– Нет, все сразу изменится. Оставайся как есть, хорошо?

Я продолжаю лениво смотреть на узоры из ветвей на фоне неба.

Неподвижность – это дисциплина. Я могу долго не двигаться, когда читаю, но позировать Клэр всегда на удивление трудно. Даже положение, которое сначала кажется удобным, через пятнадцать минут становится мучительным. Не поворачивая головы, я смотрю на Клэр. Она вся в работе. Когда Клэр рисует, она выглядит так, как будто мир вокруг исчез, оставив только ее и объект ее интереса. Поэтому мне нравится позировать Клэр: когда она смотрит на меня так внимательно, я чувствую, что я для нее – все. Точно так же она смотрит на меня, когда мы занимаемся любовью. Как раз сейчас она смотрит мне в глаза и улыбается.

– Я забыла спросить: откуда ты пришел?

– Январь двухтысячного.

– Правда? – У нее лицо вытягивается. – Я думала, что дальше.

– Почему? Я такой старый?

Клэр гладит меня по носу. Пальцы путешествуют по переносице и к бровям.

– Нет, но ты такой счастливый и спокойный, а обычно, когда ты приходишь из девяносто восьмого, девяносто девятого или двухтысячного, ты расстроенный или напуганный и не говоришь почему. А когда ты из две тысячи первого, все в порядке.

– Ты говоришь как предсказательница судьбы, – смеюсь я. – Я никогда не думал, что ты так внимательно отслеживаешь мои настроения.

– А что мне еще остается?

– Ты же знаешь, что обычно сюда к тебе меня вызывает стресс. Поэтому не думай, что все эти годы наполнены для меня жутким кошмаром. Там есть и много приятного.

Клэр возвращается к наброску. Она перестала спрашивать меня о будущем. Вместо этого она спрашивает:

– Генри, чего ты боишься?

Вопрос меня удивляет, я задумываюсь, прежде чем ответить.

– Холода, – говорю я. – Я боюсь зимы. Боюсь полиции. Боюсь попасть не в то время и не в то место, туда, где меня собьет машина или изобьет кто. Или что застряну во времени и не смогу вернуться. Боюсь потерять тебя.

– Как ты можешь потерять меня? – смеется Клэр. – Я же никуда не деваюсь.

– Я волнуюсь, что ты устанешь мириться с моей ненадежностью и бросишь меня.

Клэр откладывает в сторону альбом. Я сажусь.

– Я тебя никогда не брошу, – говорит она, – даже несмотря на то, что ты меня всегда бросаешь.

– Но я никогда не хочу бросать тебя.

Клэр показывает мне набросок. Я видел его раньше, он висит в мастерской Клэр, в нашем доме, рядом с ее рабочим столом. На рисунке я такой спокойный. Клэр подписывает его и собирается ставить дату.

– Не надо,– говорю я.– На нем нет даты.

– Нет?

– Я видел его раньше. Даты нет.

– Хорошо.– Клэр стирает дату и вместо этого пишет: Медоуларк.

– Готово. – Она озадаченно смотрит на меня. – Ты никогда, возвращаясь в настоящее, не замечал, что что‑то изменилось? В смысле, если бы я написала сейчас дату? Что бы произошло?

– Не знаю. Попробуй.

Мне самому любопытно. Клэр стирает слово Медоуларк и пишет: 11 сентября 1988 года.

– Вот так, – говорит она. – Это было нетрудно. Мы смотрим друг на друга, ужасно довольные.

– Даже если я нарушила пространственно‑временное равновесие, это не очень заметно, – смеется Клэр.

– Я скажу тебе, если окажется, что ты стала причиной Третьей мировой войны.

Меня начинает трясти.

– Кажется, я ухожу, Клэр. Она целует меня, и я исчезаю.

 

ЯНВАРЯ 2000 ГОДА, ЧЕТВЕРГ

(ГЕНРИ 36, КЛЭР 28)

 

ГЕНРИ: После обеда я все еще думаю о рисунке Клэр, поэтому иду в ее мастерскую взглянуть. Клэр делает большую скульптуру из крошечных кусочков пурпурной бумаги; это что‑то среднее между тряпичной куклой и птичьим гнездом. Я осторожно обхожу ее и становлюсь напротив ее стола. Рисунка нет.

Подходит Клэр, держа полную пригоршню манильской пеньки.

– Привет. – Она бросает все на пол и подходит ко мне.– Что случилось?

– Где рисунок, который раньше висел здесь? Там я нарисован.

– Что? А, не знаю. Может, упал. – Клэр ныряет под стол.– Что‑то не видно. А, подожди, вот он.– Она появляется, держа рисунок двумя пальцами.– Фу, весь в паутине.

Она протирает его и дает мне. Я смотрю на него. Даты нет.

– А где дата?

– Какая дата?

– Ты внизу написала дату, вот тут. Под подписью. Кажется, она стерта.

– Ладно, – смеется Клэр. – Каюсь. Я ее стерла.

– Почему?

– Меня напугало твое замечание о Третьей мировой. Я начала думать: а что, если мы никогда не встретимся в будущем, потому что я настояла на этом эксперименте?

– Я рад, что ты это сделала.

– Почему?

– Не знаю. Просто рад.

Мы смотрим друг на друга, Клэр улыбается, я пожимаю плечами, и все. Но почему у меня такое ощущение, как будто невероятное почти что случилось? Почему я чувствую такое облегчение?

 

КАНУН РОЖДЕСТВА,

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

(ПОСТОЯННО РАЗБИВАТЬСЯ НА ОДНОЙ И ТОЙ ЖЕ МАШИНЕ)

 

 

ДЕКАБРЯ 1988 ГОДА, СУББОТА

(ГЕНРИ 40, КЛЭР 17)

 

ГЕНРИ: Темный зимний день. Я в подвале Медоуларка, в читальном зале. Клэр оставила мне поесть: ростбиф и сыр на куске цельного белого хлеба с горчицей, яблоко, кварта молока и целый пластиковый пакет рождественских кексов, снежков, корично‑ореховых треугольников и арахисовых, с прилепленными шоколадными сердечками. На мне мои любимые джинсы и футболка «Sex Pistols». Я должен быть счастлив, но увы: Клэр также оставила мне сегодняшний выпуск «Саут‑Хейвен‑дейли», датированный 24 декабря 1988 года. Канун Рождества. В этот вечер в баре «Гет Ми Хай»[38] в Чикаго мой двадцатипятилетний двойник напьется до такой степени, что свалится со стула у стойки на пол и ему промоют желудок в больнице «Мерси». Сегодня девятнадцатая годовщина смерти моей матери.

Тихо сижу и думаю о маме. Забавно, как стирается память. Если бы у меня были только детские воспоминания, мои знания о ней были бы бледными и расплывчатыми, с несколькими яркими моментами. Когда мне было пять лет, я слышал, как она пела партию Лулу в «Лирик‑опере». Помню, как рядом со мной сидел отец, улыбаясь маме в конце первого акта, в полном восторге. Помню, как сидел с мамой в «Оркестр‑Холле», глядя, как отец играет Бетховена в оркестре Булеза[39]. Помню, как мне позволили прийти в гостиную, когда у родителей был прием, и прочитать гостям «Тигр, о тигр, светло горящий в глубине полночной чащи» Блейка[40], там были одни завывания, мне было четыре, и когда я закончил, мама схватила меня в объятия и поцеловала, и все аплодировали. У нее на губах была темная помада, и я настоял, чтобы идти спать с отпечатком на щеке. Помню, как она сидела на скамейке в Уоррен‑парке, папа катал меня на качелях, и она то приближалась, то отдалялась, то приближалась, то отдалялась.

Одной из лучших и самых горьких возможностей моих путешествий во времени было видеть маму живой. Я даже несколько раз разговаривал с ней; просто пара фраз: «Паршивая погода сегодня, не так ли?» Я уступал ей место в метро, шел за ней в супермаркет, смотрел, как она поет. Болтался около дома, где до сих пор живет мой отец, и смотрел, как они – и иногда я в детстве вместе с ними – гуляют, ходят в рестораны, в кино. Это шестидесятые, они молодые, элегантные, великолепные музыканты, перед ними простирается целый мир. Они счастливы, как жаворонки, они светятся успехом, радостью. Когда мы случайно сталкиваемся на улице, они машут мне рукой, думая, что я живу по соседству, люблю подолгу гулять, ношу странную прическу, таинственно исчезаю на какое‑то время и меняю возраст. Однажды я слышал, как мой отец сделал предположение, что у меня рак. Меня до сих пор поражает, что отец так никогда и не понял, что человек, болтающийся рядом в первые годы его женитьбы, – это его сын.

Я вижу свою маму и себя. Вот она беременная, вот они приносят меня из родильного дома, вот она идет со мной на прогулку в коляске и сидит, учит партитуры, тихонько напевая мне, качает рукой в такт, трясет надо мною игрушками. Вот мы идем за ручку и смотрим на белок, голубей, автомобили, на все, что движется. На ней пальто и мокасины, брюки‑капри. Темные волосы обрамляют яркое лицо с полными губами и широко расставленными глазами; короткая стрижка; она похожа на итальянку, хотя на самом деле она еврейка. Помада, подводка для глаз, тушь для ресниц, румяна и карандаш для бровей – макияж, чтобы пойти в прачечную. Папа такой, как всегда: высокий, худой, одет неброско, в шляпе. Только лицо другое. Счастливое. Они дотрагиваются друг до друга, держатся за руки, идут в ногу. На пляже у нас у троих одинаковые по стилю солнечные очки, на мне нелепая голубая панамка. Мы лежим на солнце, намазавшись детским кремом. Пьем ром, колу и гавайский пунш.

Звезда моей матери разгорается ярче. Учится у Джейан Мек и Мэри Делакруа, которые осторожно ведут ее по тропинке славы; исполняет несколько небольших, но блестящих партий, привлекая внимание Луи Блэра из «Лирик‑оперы». Замещает Лини Уэверли в «Аиде». Потом решает спеть Кармен. Другие компании замечают ее, и вскоре мы путешествуем по всему миру. Записывает Шуберта для «Декки», Верди для «EMI», и мы едем в Лондон, Париж, Берлин, Нью‑Йорк. Помню только бесконечную череду гостиничных номеров и самолетов. Ее выступление в «Линкольн‑центре» транслируют по телевидению; я смотрю его с бабушкой и дедушкой в Манси. Мне шесть, и я едва могу поверить, что это мама, там, на маленьком черно‑белом экране. Она поет партию мадам Баттерфляй. Они планируют переехать в Вену после завершения сезона 1969‑1970 года в «Лирик». Папа проходит прослушивание в филармонии. Когда бы ни звонил телефон, это или дядя Иш, мамин менеджер, или кто‑нибудь из студии грамзаписи.

Слышу, как открывается и захлопывается дверь наверху, медленные шаги вниз по лестнице. Клэр тихо стучит четыре раза, и я отодвигаю стул с прямой спинкой, подпирающий дверную ручку. У нее в волосах еще не растаял снег, щеки красные. Ей семнадцать лет. Клэр обнимает меня и взволнованно целует.

– С Рождеством, Генри! – говорит она. – Как здорово, что ты здесь!

Я целую ее в щеку; ее радость и суета распугали мои мысли, но ощущение грусти и утраты не уходит. Провожу рукой по ее волосам, на ладони остаются снежинки, которые моментально тают.

– Что случилось? – Клэр замечает нетронутую еду и мой невеселый вид. – Ты сердишься, что нет майонеза?

– Эй, потише.

Я сажусь на сломанную старую козетку, и Клэр втискивается рядом. Я обнимаю ее за плечи, она кладет руку на внутреннюю сторону моего бедра. Я убираю руку и держу ее. Рука холодная.

– Я тебе никогда не рассказывал о своей матери?

– Нет. – Клэр вся превращается в слух; она всегда жаждет узнать очередной кусочек моей биографии.

Встреч из списка остается все меньше, а наша разлука в два года становится все ближе, и Клэр втайне убеждена, что она сможет найти меня в реальном времени, если я только набросаю ей немного фактов. Конечно, она этого не сможет, потому что я не набросаю, а сама она не спрашивает.

Мы едим кексы.

– Хорошо. Когда‑то у меня была мама. И папа тоже был, и они очень друг друга любили. И у них был я. Мы все были очень счастливы. Они оба были отличными профессионалами, особенно мама, и мы много путешествовали, жили во всевозможных отелях. И вот, было Рождество…

– В каком году?

– Мне было шесть. Было утро перед Рождеством, папа был в Вене, потому что мы собирались вскоре переехать туда, и он искал нам квартиру. Мы рассчитывали, что папа прилетит в аэропорт, а мы с мамой поедем и заберем его и все вместе отправимся к бабушке на праздники.

Было серое снежное утро, все улицы были во льду и еще не посыпаны солью. Мама была нервным водителем. Она ненавидела скоростные дороги, ненавидела дорогу к аэропорту и согласилась на это только потому, что так было удобнее всего. Мы встали рано, она сложила сумки в машину. На мне было зимнее пальто, вязаная шапка, ботинки, джинсы, пуловер, подштанники, шерстяные носки, немного тесноватые, и варежки. Она оделась во все черное, а тогда это выглядело более необычно, нежели сейчас.

Клэр отпивает молоко прямо из пакета. На нем остается отпечаток светло‑коричневой помады.

– А какая была машина?

– Белый «форд‑фэарлайн» шестьдесят второго года.

– Что это такое?

– Посмотри в журнале. Он был как танк. Даже пластины радиатора были. Родители его любили – для них он был связан со многими событиями. В общем, мы сели в машину. Я сидел на переднем сиденье, оба пристегнуты ремнями. И мы поехали. Погода была просто отвратительная. Видимость плохая, а разморозка для стекол не самая лучшая. Мы пробрались через лабиринт жилых улиц и оказались на магистрали. Час пик уже закончился, но машин было полно, из‑за погоды и праздников. Мы ехали, может, пятнадцать, может, двадцать миль в час. Мама шла в правом ряду и не перестраивалась. Может, не хотела рисковать при плохой видимости, а может, потому, что скоро уже был наш поворот на аэропорт. Мы ехали за грузовиком, довольно далеко, места между нами было достаточно. Когда мы проехали выезд на магистраль, за нами пристроился красный «корвет». За рулем «корвета» был дантист, немного нетрезвый, и это в половине одиннадцатого утра. Он просто слишком быстро ехал перед поворотом и из‑за льда не смог как следует снизить скорость и врезался в нашу машину. При обычных погодных условиях «корвет» бы помялся, а на непробиваемом «форде» просто погнулось бы крыло и ничего особенного бы не произошло. Но погода была плохая, дорога скользкая, поэтому удар «корвета» придал ускорение нашей машине в тот момент, когда транспорт перед нами начал тормозить. Грузовик впереди нас еле двигался. Мама ударила по тормозам, но без толку. Мы врезались в грузовик практически как в замедленной съемке, или просто мне так казалось. В реальности мы ехали где‑то сорок миль в час. Грузовик был открытым «пикапом», полным металлических обрезков. Когда мы в него врезались, большой стальной лист вылетел из грузовика, пробил наше ветровое стекло и отрубил маме голову.

– О нет! – Клэр закрывает глаза.

– Это правда.

– Но ты был там – а, ты был слишком маленький!

– Нет, не был, сталь врезалась в мое сиденье прямо там, где должен был быть мой лоб. У меня шрам остался в том месте, куда попал лист. – Я показываю Клэр шрам. – Шапка порвалась. Полиция не поняла, что случилось. Вся моя одежда была в машине, на сиденье и на полу, а меня нашли абсолютно голым у дороги.

– Ты переместился во времени.

– Да. Я исчез. – Секунду мы молчим. – Это случилось со мной всего во второй раз. Я понятия не имел, что происходит. Я видел, как мы врезаемся в грузовик, и потом оказался в больнице. На самом деле со мной ничего не случилось, просто шок был.

– Как… почему это случилось, что думаешь?

– Стресс, неподдельный страх. Думаю, мой организм прореагировал единственным правильным образом.

– И…– Клэр поворачивает ко мне лицо, грустное и взволнованное.

– Да… Мама погибла, а я – нет. Передняя половина «форда» смялась, руль проломил маме грудь, голова отлетела через выбитое ветровое стекло в грузовик, и там было невероятное количество крови. Парень в «корвете» не получил ни царапины. Водитель грузовика вылез из кабины посмотреть, что случилось, увидел маму, упал на дорогу в обморок, и его переехал школьный автобус, водитель которого не видел его, уставившись на аварию. У водителя грузовика обе ноги были переломаны. А я в то время отсутствовал – десять минут и сорок семь секунд. Я не помню, где я был. Может, для меня прошла секунда‑другая. Движение замерло окончательно. Машины «скорой помощи» пытались подъехать с трех различных направлений и не могли добраться до нас полчаса. Врачи подбежали пешком. Я очутился на обочине. Единственный человек, который видел, как я появился, была маленькая девочка; она сидела на заднем сиденье зеленого многоместного легкового «шевроле». У нее рот открылся, и она просто таращилась на меня, не сводя глаз.

– Но… Генри, ты же… ты говорил, что ничего не помнишь. Как же ты узнал? Ну, про десять минут сорок семь секунд? Откуда такая точность?

Я молчу, подыскивая правильные слова, чтобы объяснить.

– Ты знаешь о гравитации, да? Чем что‑то больше, чем больше масса, тем сильнее действует притяжение. Большие вещи притягивают маленькие, и они вращаются вокруг как по орбите?

– Да…

– Мама умирает… это центр всего… все вращается вокруг… Я думаю об этом – и я попадаю в этот момент. Снова и снова. Если попадешь туда, если зависнешь над всей сценой аварии, разглядишь каждую деталь, всех людей, машины, деревья, сугробы – если сумеешь рассмотреть абсолютно все, то увидишь меня. Я в машинах, за кустами, на мосту, на дереве. Я видел это со всех углов, я даже участник последствий: я позвонил в аэропорт с ближайшей станции, попросил, чтобы моему отцу сразу же сказали ехать в больницу. Я сидел в приемной больницы и видел, как отец пришел за мной. Он серый и опустошенный. Я шел по обочине, ждал, когда появлюсь, накрывал одеялом свои худые плечи. Я смотрел в свое маленькое непонимающее лицо, и я думал… думал…

Я начинаю плакать. Клэр обнимает меня, и я плачу беззвучно, уткнувшись в ее затянутые в мохеровый свитер груди.

– Что? Генри, что?

– Я думал: «Я тоже должен был умереть». Мы сидим в обнимку. Я постепенно прихожу в себя. Я испортил свитер Клэр. Она идет в прачечную комнату и возвращается в белой полиэфирной блузке, в которой Алисия играет камерную музыку. Алисии всего четырнадцать, но она уже выше и полнее Клэр. Я смотрю на Клэр, стоящую передо мной, и жалею, что оказался тут, испортил ей Рождество.

– Извини, Клэр. Я не хотел все это на тебя свалить. Просто Рождество – это… трудно.

– О Генри! Я так рада, что ты здесь, хорошо, что ты рассказал мне, – в смысле, знаешь, ты приходишь ниоткуда и потом исчезаешь, и если я что‑то знаю о тебе, о твоей жизни, ты кажешься… реальнее. Даже ужасные вещи… Мне нужно знать все, что ты хочешь рассказать мне.

Алисия из дома зовет Клэр. Ей пора возвращаться к семье, отмечать Рождество. Я встаю, мы осторожно целуемся, Клэр кричит: «Иду!», улыбается мне и взбегает по ступеням. Я подпираю дверь стулом и устраиваюсь на долгую ночь.

 

КАНУН РОЖДЕСТВА,

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

ДЕКАБРЯ 1988 ГОДА, СУББОТА

(ГЕНРИ 25)

 

ГЕНРИ: Я звоню отцу и спрашиваю, хочет ли он, чтобы я приехал на ужин после дневного рождественского концерта. Он делает неискреннюю попытку обрадоваться, но, к его облегчению, я отмазываюсь. В этом году Официальный День Траура семьи Детамблей пройдет в разных местах. Миссис Ким уехала в Корею навестить сестру; я поливаю ее цветы и забираю почту. Я звоню Ингрид Кармайкл и предлагаю встретиться, и она мне напоминает, довольно жестко, что сегодня канун Рождества и у некоторых людей есть семьи, с которыми нужно считаться. Я пробегаю взглядом страницы записной книжки. В городе никого не осталось, или остались, но разбрелись по родственникам. Нужно было поехать к бабушке с дедушкой. Тут вспоминаю, что они во Флориде. Почти три часа дня, лавки начинают закрываться. Покупаю бутылку шнапса «У Эла» и запихиваю ее в карман пальто. Потом запрыгиваю в вагон метро на Белмонт и еду по центру города. День серый и холодный. В вагоне довольно свободно, едут в основном родители с детьми, смотреть на рождественские окна «Маршалла Филда» и докупать что‑то в последний момент в «Уотер‑Тауэр‑Плейс». Схожу на Рэндольф и иду на восток к Гранд‑парку. Ненадолго останавливаюсь на мосту над железной дорогой, пью и иду к катку. Катаются несколько парочек и маленькие дети. Дети гоняются друг за другом, пробуют кататься спиной вперед и выписывают восьмерки. Я катаюсь по периметру катка, гладко и особо не вдумываясь. Повтор, движение, баланс, холодный воздух. Хорошо. Солнце садится. Я катаюсь час или около того, потом сдаю коньки, натягиваю ботинки и ухожу.

Я иду на запад по Рэндольф, на юг по Мичиган‑авеню, мимо Института искусств. Львы украшены рождественскими гирляндами. Иду по Коламбус‑драйв. Гранд‑парк пуст, только вороны важно вышагивают и кружатся в сумерках над синим снегом. Фонари окрашивают небо над головой в оранжевый цвет; над озером небо насыщенного голубого цвета. Я стою у Букингемского фонтана, пока холод не становится невыносимым, смотрю на чаек, как они кружатся и ныряют, дерутся из‑за брошенной им буханки хлеба. Конные полицейские медленно объезжают фонтан один раз и спокойно отправляются в южном направлении.

Я иду. Ботинки промокли, и, несмотря на несколько свитеров, пальто немного тонковато для понижающейся температуры. Жира на мне мало; с ноября по апрель я стабильно мерзну. Иду по Харрисон, к Стейт‑стрит. Прохожу Пасифик‑Гарден‑Мишн, вокруг которого, в поисках тепла и еды, собрались нищие. Интересно, что у них на обед? А что‑нибудь рождественское у них устраивается? Проезжает несколько машин. Часов у меня нет, но думаю, сейчас около семи. Недавно я заметил, что у меня другое ощущение времени; мне кажется, что оно течет медленнее, чем на самом деле. Для меня день – это как сутки; поездка в метро может быть эпическим путешествием. Сегодня состояние сносное. Я сегодня умудрился большую часть дня особенно не думать о маме, об аварии, обо всем этом… но сейчас, вечером, пока гулял, все это нагнало меня.

Я понимаю, что хочу есть. Алкоголь выветрился. Я почти у «Адама» и мысленно подсчитываю наличные, имеющиеся при себе, решаю потратиться на ужин в «Бергхоффе», достопочтенном немецком ресторане, славящемся своим отменным пивом.

Здесь тепло и шумно. Людей довольно много, кто‑то ест, кто‑то стоит в очереди. Легендарные официанты «Бергхоффа» важно проносятся от кухни к столикам. Стою в очереди среди оживленных семейств и парочек. Оттаиваю. Наконец меня проводят к маленькому столику в главном зале, у стены. Заказываю темное пиво и тарелку утиных колбасок со специями. Приносят заказ, начинаю медленно есть. Подбираю весь хлеб, думая о том, что обеда сегодня не упомню. Это хорошо, я забочусь о себе, я не дурак, я вспомнил, что нужно поужинать. Откидываюсь на стуле и обозреваю комнату. Под высоким потолком, темными филенками и фресками с лодками обедают пары среднего возраста. Они весь день ходили по магазинам или слушали симфонию и теперь радостно разговаривают о купленных подарках, своих близких, билетах на самолет, ужине, Моцарте. Мне ужасно хочется попасть сегодня на симфонию, но вечером ничего нет. Наверное, отец сейчас возвращается домой из «Оркестр‑Холла». Я бы сел на самый верхний ряд самого верхнего балкона (с акустической точки зрения – самое лучшее место) и слушал бы «Песнь о земле», или Бетховена, или что‑нибудь такое же не рождественское. Хорошо бы. Может, на следующее Рождество. Внезапно все рождественские праздники выстраиваются передо мною в ряд, и все их нужно пережить. Меня затапливает отчаяние. Нет. На секунду мне хочется, чтобы время унесло меня отсюда в какой‑нибудь более легкий день. Но потом мне становится стыдно за трусливую мысль избежать грусти; мертвым нужно, чтобы мы их помнили, даже если это съедает нас, даже если мы всего лишь может повторять: «Прости», пока это не потеряет хоть какой‑нибудь смысл. Я не хочу омрачать этот теплый праздничный ресторан грустью, когда в следующий раз окажусь здесь с бабушкой и дедушкой, поэтому расплачиваюсь и ухожу.

Оказавшись вновь на улице, начинаю размышлять. Домой идти не хочу. Я хочу быть с людьми, хочу отвлечься. Внезапно на ум приходит бар «Гет Ми Хай», место, где может произойти все, что угодно, просто рай для эксцентрических выходок. Замечательно. Я иду к «Уотер‑Тауэр‑Плейс» и сажусь на шестьдесят шестой автобус на Чикаго‑авеню, схожу на Дамен и пересаживаюсь на пятидесятый номер на север. В автобусе пахнет рвотой, из пассажиров только я. Водитель мягким церковным тенором напевает «Тихую ночь», и, сходя на Уэбансине, я желаю ему счастливого Рождества. Когда иду мимо «Фикс Ит», начинается снег, и я ловлю большие влажные хлопья кончиками пальцев. Слышу, как из бара просачивается музыка. Заброшенный призрачный вагон выплывает на улицу из натриевого сияния, и как только я открываю дверь, кто‑то начинает играть на трубе и горячий джаз ударяет меня прямо в грудь. Я вхожу в него как в пучину, и это то, что мне нужно.

Здесь всего человек десять, включая Мию, барменшу. Три музыканта: труба, электрогитара и кларнет ютятся на крошечной сцене, а все посетители сидят за стойкой. Музыканты яростно играют, выжимая максимальную громкость, как звуковые дервиши. Прислушавшись, я угадываю в мелодии «Белое Рождество». Мия подходит и смотрит на меня. Я изо всех сил кричу:

– Виски с водой!

– Большой?

– Да!

Она отворачивается смешать коктейль. Внезапно музыка смолкает. Звонит телефон, Мия хватает трубку и орет:

– «Гет Ми Хаааааааааааааааай»!

Она ставит передо мной напиток, я кладу двадцатку на стойку.

– Нет,– говорит она в трубку.– Ну, черт… Ну и хрен с тобой тоже.

Швыряет трубку обратно, как будто забивая мяч в баскетболе. Пару секунд стоит, пытаясь совладать с досадой, потом закуривает «пэл‑мэл» и выдыхает мне в лицо большой клуб дыма.

– О, извини.

Музыканты дружно подсаживаются за стойку, и она идет налить им пива. Дверь в туалет находится на сцене, и я, пользуясь случаем, иду отлить. Когда возвращаюсь, Мия ставит передо мною еще одну порцию.

– Ты ненормальная, – говорю я.

– А ты дохляк.– Она выставляет свою пепельницу и ныряет под стойку, что‑то обдумывая. – Что потом делаешь?

Я прикидываю варианты. Пару раз я шел домой с Мией, с ней весело, и все такое, но сейчас у меня неподходящее настроение для случайных связей. С другой стороны, теплое тело под боком – не худший вариант, когда настроение ни к черту.

– Собираюсь надраться. А ты что предлагаешь?

– Ну, если ты надерешься не слишком сильно, мог бы заглянуть ко мне, а потом, если не помрешь и проснешься утром, мог бы оказать мне громадную услугу: пойти на рождественский обед к моим родителям в Гленкоу и отзываться на имя Рейф.

– Господи, Мия. Мне хочется сдохнуть при одной только мысли об этом. Извини.

Она наклоняется над стойкой и многозначительно добавляет:

– Ну, Генри. Выручи меня. Ты – презентабельный молодой человек. Черт, ты библиотекарь. Ты не струхнешь, когда тебя начнут спрашивать, кто твои родители и в какой колледж ты ходил.

– Если честно, как раз струхну. Я побегу сразу в женский туалет и сделаю себе харакири. И вообще, в чем дело? Даже если я им понравлюсь, это будет означать, что они долгие годы будут изводить тебя вопросом: «А куда же подевался тот милый молодой библиотекарь, с которым ты встречалась?» А что будет, когда они встретят настоящего Рейфа?

– Думаю, об этом мне беспокоиться не придется. Да ладно тебе. Я тебе покажу в постели приемы «Три икс», о которых ты в жизни не слышал.

Я несколько месяцев отказывался встречаться с родителями Ингрид. Я отказался идти к ним завтра на рождественский обед. Ни за что не сделаю этого для Мии, которую едва знаю.

– Мия. В любой другой вечер в году… Слушай, сегодня моя цель – достичь такого уровня опьянения, при котором я едва буду стоять на ногах, и ничто другое у меня стоять точно не будет. Просто позвони родителям и скажи, что у Рейфа тонзилоктомия или что‑нибудь в этом роде.

Она идет на другой конец стойки, чтобы обслужить трех подозрительно молодых парней студенческого вида. Затем немного возится с бутылками, создавая что‑то в высшей степени изысканное. Ставит передо мной высокий стакан.

– Вот. За счет заведения.

У напитка цвет клубничного сока.

– Что это?

Я отхлебываю. Вкус как у «Севен‑ап». Мия улыбается дьявольской улыбкой:

– Я это сама придумала. Хочешь улететь, это самый ранний рейс.

– О, спасибо, отлично.– Чокаюсь с ней, пью. Заливает волна жара и полного благополучия. – Боже, Мия, тебе надо это запатентовать. Ты могла бы по всему Чикаго маленькие палатки поставить и продавать это в походных котелках. Ты могла бы разбогатеть.

– Еще?

– Конечно.

Будучи подающим надежды младшим помощником «Общества вольных алкоголиков Детамбль и Детамбль», я еще не определил для себя максимально допустимый объем выпитого алкоголя. Еще несколько стаканов, и Мия пристально, с сомнением смотрит на меня через барную стойку.

– Генри?

– Да?

– Тебе хватит.

Возможно, мысль неплохая. Я пытаюсь кивнуть, соглашаясь с Мией, но вместо этого медленно, почти грациозно, сползаю на пол.

Гораздо позже просыпаюсь в больнице «Мерси». Мия сидит на моей постели. По всему лицу у нее растеклась тушь. Я подключен к системе и чувствую себя плохо. Очень плохо. Если честно, хуже не бывает.

Поворачиваю голову, меня рвет в тазик. Мия протягивает руку и вытирает мне рот.

– Генри.

– Эй. Что за черт.

– Генри, мне так жаль…

– Ты не виновата. Что случилось?

– Ты вырубился, и я подсчитала… Сколько ты весишь?

– Сто семьдесят пять фунтов.

– Господи. Ты ужинал?

– Да,– отвечаю я, поразмыслив.

– Ну, все равно, то, что ты пил, было сорок градусов крепости. И еще два виски… но ты держался молодцом, а потом вдруг ужасно захмелел и вырубился, и я прикинула и поняла, что у тебя в желудке было полно бухла. Я позвонила девять один один, и вот ты здесь.

– Спасибо. Наверное.

– Генри, у тебя есть предсмертное желание?

– Да,– задумываюсь я, отворачиваюсь к стене и притворяюсь спящим.

 

АПРЕЛЯ 1989 ГОДА, СУББОТА

(КЛЭР 17, ГЕНРИ 40)

 

КЛЭР: Я сижу в комнате бабушки Миагрэм, мы вместе разгадываем кроссворд из «Нью‑Йорк таймс». Яркое прохладное апрельское утро, я вижу, как в саду на ветру колышутся красные тюльпаны. Мама в саду, что‑то сажает, маленькое и белое, около форзиции. У нее шляпу почти сдуло, и она постоянно прижимает ее рукой, наконец снимает ее и прижимает корзиной.

Я не видела Генри два месяца, и до следующей встречи из списка почти три недели. Мы приближаемся ко времени, когда я не увижусь с ним более двух лет. Я воспринимала Генри так несерьезно, мне казалось таким естественным, что я его видела. Но теперь каждое его появление означает, что стало еще на одну нашу встречу меньше. И все теперь по‑другому. Я хочу чего‑то… хочу, чтобы Генри что‑то сказал, что‑то сделал, чтобы я убедилась, что все это было не просто изысканной шуткой. Я хочу. Вот и все. Я продолжаю хотеть.

Бабушка Миагрэм сидит в голубом кресле‑качалке у окна. Я сижу на подоконнике, на коленях у меня газета. Мы уже перевалили за половину кроссворда. Мои мысли уходят в сторону.

– Детка, прочитай еще раз,– просит бабушка.

– Двадцать по вертикали. «Обезьяна‑монашка». Семь букв, вторая «а», последняя «н».

– Капуцин.– Она улыбается, невидящие глаза обращены в мою сторону. Бабушке я кажусь темной тенью напротив чего‑то более светлого. – Неплохо, а?

– Да, здорово. А ну‑ка, попробуй вот это. Восемнадцать по горизонтали: «Юбка, расширяющаяся колоколом на поддерживающих ее изнутри тонких обручах». Вторая «р»..

– Кринолин. Сейчас такое не носят.

– Ну, нет… Я никогда так не сумею.

Я встаю и потягиваюсь. Безумно хочется прогуляться. Комната у бабушки милая, но вызывает клаустрофобию. Потолок низкий, обои в изысканных голубых цветах, покрывало на кровати голубое ситцевое, ковер белый, пахнет пудрой, зубным протезом и старой кожей. Бабушка Миагрэм сидит нарядная, с прямой спиной. У нее красивые волосы, белые, но по‑прежнему немного с рыжиной, унаследованной мною; они великолепно вьются и заколоты шиньоном. Глаза у бабушки похожи на голубые облака. Она ослепла девять лет назад и уже хорошо адаптировалась; прекрасно ориентируется в доме. Она все время пытается научить меня искусству разгадывать кроссворды, но одна я не могу заставить себя засесть за них. Бабушка всегда вписывала ответы ручкой. Генри любит разные головоломки.

– Сегодня чудесный день, не так ли? – спрашивает бабушка, откидываясь на спинку стула и потирая костяшки пальцев.

Я киваю, потом говорю:

– Да, но немного ветрено. Мама возится в саду, и ветер постоянно набрасывается на нее.

– Очень похоже на Люсиль, – говорит бабушка. – Знаешь, внучка, я бы хотела погулять.

– Я как раз об этом думала, – отвечаю я.

Она улыбается, протягивает руки, и я осторожно поднимаю ее из кресла. Достаю наши пальто, завязываю шарф вокруг ее головы, чтобы ветер не растрепал волосы. Потом мы медленно спускаемся по лестнице и выходим через главную дверь. Останавливаемся на дорожке, я поворачиваюсь к бабушке и спрашиваю:

– Куда пойдем?

– Пойдем в сад, – говорит она.

– Довольно далеко. О, вон мама рукой машет; помаши в ответ.

Мы машем маме, она там, далеко, у самого фонтана. Питер, наш садовник, стоит рядом с ней. Он перестает что‑то говорить маме, поворачивается и смотрит на нас, ждет, когда мы пойдем дальше, чтобы он мог закончить спор, может быть, о нарциссах или о пионах. Питер любит спорить с мамой, но она в результате всегда все делает по‑своему.

– До сада почти миля, бабушка.

– Ну что ж, Клэр, у меня сегодня ноги не болят.

– Хорошо, тогда пойдем.

Я беру ее за руку, и мы отправляемся в путь. Добираемся до конца долины, я спрашиваю:

– По солнцу или по тени?

– Конечно, по солнцу, – отвечает она, и мы направляемся к тропинке, которая проходит по середине долины и ведет к поляне. Пока мы идем, я все описываю.

– Мы проходим мимо кострища. Здесь птицы – вон, полетели!

– Вороны. Скворцы. И голуби,– говорит бабушка.

– Да… И вот мы у ворот. Осторожно, на тропинке грязь. Я вижу собачьи следы, довольно крупные. Может, это Джои из Аллингамса? Все зеленеет. А вот и дикая роза.

– Трава в долине высокая? – спрашивает бабушка.

– Фут, не больше. Светло‑светло‑зеленая. А вот маленькие дубы.

Она поворачивается ко мне лицом, улыбается.

– Подойдем поздороваемся.

Я веду ее к дубам, растущим в нескольких футах от тропинки. Дедушка посадил три дуба в сороковые годы в честь Тедди, бабушкиного брата, погибшего на Второй мировой. Дубы по‑прежнему не очень высокие, около пятнадцати футов в высоту. Бабушка прикладывает ладошку к среднему дубу и говорит:

– Здравствуй.

Не знаю, к кому она обращается – к дубу или к своему брату.

Мы идем дальше, поднимаемся на пригорок. Перед нами расстилается долина, и я вижу на поляне Генри. Я останавливаюсь.

– Что такое? – спрашивает бабушка.

– Ничего, – отвечаю я и веду ее дальше по тропинке.

– Кого ты увидела? – спрашивает она.

– Над лесом кружится ястреб.

– Сколько сейчас времени? Я смотрю на часы.

– Почти полдень.

Мы вступаем на поляну. Генри стоит неподвижно и улыбается мне. Он выглядит усталым. Волосы с сединой. На нем черное пальто, он стоит весь темный на фоне яркой долины.

– Где камень? – спрашивает бабушка. – Я хочу присесть.

Я веду ее к камню, помогаю сесть. Она поворачивается в сторону Генри и замирает.

– Кто здесь? – властно спрашивает она.

– Никого, – вру я.

– Там стоит мужчина, – говорит она, кивая в сторону Генри.

Он смотрит на меня, как будто хочет сказать: «Ну же, скажи ей». В лесу лает собака. Я сомневаюсь.

– Клэр, – зовет бабушка. Голос испуганный.

– Представь нас, –


Поделиться с друзьями:

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.218 с.