Что ему снилось в послеобеденный мертвый час на травке? — КиберПедия 

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

Что ему снилось в послеобеденный мертвый час на травке?

2019-07-11 191
Что ему снилось в послеобеденный мертвый час на травке? 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Касаясь такой важной стороны своей жизни в Марфинской спецтюрьме, как распорядок дня, Солженицын пишет, что там от него требовались, в сущности, лишь две вещи: «12 часов сидеть за письменным столом и угождать начальству». Угождал он, видимо, успешно, но сидел ли 12 часов? Разве что только так — по собственному желанию, не будучи в силах оторваться от своих прекрасных рукописей. Вообще же за весь срок нигде рабочий день у него не превышал восьми часов.

Картину солженицынского «ада» дополняет Н. Решетовская: «В обеденный перерыв Саня валяется во дворе на травке или спит в общежитии (мертвый час! — В.Б.). Утром и вечером гуляет под липами. А в выходные дни проводит на воздухе 3 — 4 часа, играет в волейбол». Как видно, не примаривался…

Недурно устроено и место в общежитии — в просторной комнате с высоким потолком, с большим окном. Не три доски на нарах, как у Достоевского, а отдельная кровать, рядом — тумбочка с лампой. «До 12 часов Саня читал. А в пять минут первого надевал наушники, гасил свет и слушал ночной концерт». Ну, допустим, оперу Глюка «Орфей в аду»…

Кроме того, Марфинская спецтюрьма — это, по словам самого Солженицына, еще и «четыреста граммов белого хлеба, а черный лежит на столах», сахар и даже сливочное масло, одним двадцать граммов, другим сорок ежедневно. Л. Копелев уточняет: за завтраком можно было получить добавку, например, пшенной каши; обед состоял из трех блюд: мясной суп, густая каша и компот или кисель; на ужин какая‑нибудь запеканка, например. А время‑то стояло самое трудное — голодные послевоенные годы…

 

ШОКОЛАДКА И ТАРАКАН

 

Солженицын весь срок получал от жены и ее родственников вначале еженедельные передачи, потом — ежемесячные посылки. Кое‑что ему даже надоедало, и он порой привередничал в письмах: «Сухофруктов больше не надо… Особенно хочется мучного и сладкого. Всякие изделия, которые вы присылаете, — объедение». Это голос, и речь, и желания не горемыки, изможденного трудом и голодом, а сытого лакомки, имеющего отличный аппетит. Ну жена послала сладкого, и вот он сообщает: «Посасываю потихоньку третий том „Войны и мира“ и вместе с ним твою шоколадку…»

Что ж, Достоевский тоже был почти удовлетворен лагерными харчами: «Пища показалась мне довольно достаточною. Арестанты уверяли, что такой нет в арестантских ротах европейской России… Впрочем, арестанты, хвалясь своею пищею, говорили только про один хлеб. Щи же были очень неказисты, они слегка заправлялись крупой и были жидкие, тощие. Меня ужасало в них огромное количество тараканов. Арестанты же не обращали на это никакого внимания». Итак, у одного гения за щекой шоколадка, а у другого во щах насекомое шоколадного цвета, только всего и разницы. Правда, первый, дососав шоколадку, однажды назвал себя «бронированным лагерником», да еще гордо воскликнул: «Уж мой ли язык забыл вкус баланды!» Второй ничего подобного никогда не говорил.

Может быть, еще больше, чем шоколадке за щекой Александра Исаевича, обитатели Мертвого дома удивились бы книгам в его руках, множеству книг, прочитанных им в лагере, как и бесчисленным поэмам, пьесам, рассказам, написанным там же, да еще штудированию английского языка (увы, малоуспешному). Действительно, в Лубянке, например, он читает таких авторов, которых тогда, в 1945 году, и на свободе‑то достать было почти невозможно: Мережковского, Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова… Вы послушайте:

«Библиотека Лубянки — ее украшение. Книг приносят столько, сколько людей в камере. Иногда библиотекарша на чудо исполняет наши заказы!» Подумайте только: заказы! А в Марфино утонченный библиоман имел возможность делать заказы даже в главной библиотеке страны — в Ленинке. В Мертвом же доме была только одна Библия, и ничего больше. Достоевский писал А.Н. Майкову: «В каторге я читал очень мало, решительно не было книг. А сколько мук я терпел оттого, что не мог в каторге писать…» Кто может ведать, что потеряло человечество из‑за долгой острожной немоты гения…

 

ШУРОЧКА

 

Будто бы с завистью Солженицын пишет: «При Достоевском можно было из строя выйти за милостыней. В строю разговаривали и пели». Допустим, так. Но не было такой вольности, чтобы в строю читать Библию, а Шурочка рассказывает: «На долгие воскресные дневные поверки во дворе я пытался выходить с книгой (всегда — с физикой), прятался за спины и читал». Так было в начале срока на дневных поверках, точно так же в конце срока — на вечерних: «В бараке после ужина и во время нудных вечерних проверок читаю 2‑й том далевского словаря. Так и сижу или бреду по поверке, уткнувшись в одно место книги». Как видим, и лежу, и сижу, и бреду, и стою — и все с книгой!

Иногда, словно спохватившись, наш герой вдруг начинает рисовать картину жуткого бескнижья. Рассказывает, например, что в Экибастузском лагере сочинял поэму «Прусские ночи». Сержант охраны случайно обнаружил «изрядный кусок» ее и спросил, что это такое. Тут, уверяет автор, произошел такой разговор: «— Твардовский! — твердо ответил я. — „Василий Теркин“. — „Твардовский! — с уважением кивнул сержант. — А тебе зачем?“ — „Так книг же нет. Вот вспомню, почитаю иногда“.

Разговор этот явно мифический. Невозможно понять, почему сержант на слова «книг же нет» тотчас не ответил: «Полно врать‑то!», ибо в лагере была целая библиотека, в которой сам Шурочка и работал, уж всенепременно имелся там «Теркин», невероятно популярный в те года.

В другой раз сочинитель рассказывает еще более жуткую историю жестокого преследования за книги и чтение. Вот, дескать, один заключенный читал на английском языке роман Войнич «Овод». Делал он это будто бы «тайком». Почему сам он мог читать и полеживая, и посиживая, и даже постаивая в строю, а другой — только тайком, Солженицын не разъясняет. Пишет далее, что этому человеку, уже отбывшему, возможно, много лет наказания, за чтение книги увеличивают срок еще на восемнадцать лет строжайшего режима! Впрочем, намекает, что это не столько просто за книгу, сколько за чтение иностранного автора и за изучение иностранного языка. Но опять — и Шурочка же учил в лагере английский да читал Коллинза, который родом был, кажется, не из Ростова, а ему — хоть бы что!

 

«ЛЕЖАЛ Я КАК‑ТО НА ТРАВКЕ И ПИСАЛ…»

 

А как обстояло дело с писанием собственных произведений?

В письме А.Н. Майкову Достоевский жаловался: «Не могу Вам выразить, сколько я мук терпел оттого, что не мог в каторге писать». Ему, Достоевскому, удалось сделать кое‑какие записи лишь в госпитале благодаря покровительству корпусного штаб‑лекаря И.И. Троицкого, который эти записи и хранил.

Солженицын, поминая важность этого вопроса, хитрит и напускает туману, однако до истины добраться все‑таки можно. Во‑первых, он заявляет, что писать было немыслимо по простой причине отсутствия бумаги и других необходимых для этого средств. Железный закон для заключенных был, дескать, таков: «Не иметь ничего рукописного, не иметь чернил, химических и цветных карандашей, не иметь в конце концов (?) книг». И тут, желая, как видно, полнее посрамить писателей прошлого, уличить их в легкости жизненных путей, наш герой оставляет Достоевского и хватается за Короленко. К нему он испытывает такую же неприкрытую ревнивую неприязнь. Как же! Ведь он тоже конкурент и по биографии, и по творчеству: неоднократно арестовывался, сидел в тюрьмах, ссылался, и все это нашло отражение в его книгах.

Пытаясь дискредитировать Короленко, Солженицын опять пускается рассуждать о том, как легко, мол, тот отбывал тюремное заключение, какие вольготные у него были условия, в частности, для того, чтобы писать: «Короленко рассказывает, что он писал в тюрьме, однако — что там были за порядки! Писал карандашом (а почему не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесенным в курчавых волосах (да почему и не остригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было где присесть и ноги вытянуть!). Да еще настолько было льготно, что рукописи эти мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно нашему современнику!)». Опять хочет уверить нас, что по сравнению с тем, как сидел он сам, у Короленко была не тюрьма, а божья благодать. «У нас так не попишешь даже в лагерях!» — восклицает с чувством превосходства все прошедшего человека над несмышленым ребенком.

Что ж, в порядке исключения мы могли бы этому и поверить, но известно, что еще в самом начале своего заключения наш страдалец просил жену привезти ему бумаги, карандашей, перьев, чернил, и она привозила, и никто не мешал ей передать их. Обстановка в этом отношении ничуть не изменилась и через пять лет, когда он находился уже в особлаге, который именует каторгой. Так, приятель его Арнольд Раппопорт располагал, должно быть, неограниченным запасом бумаги и всего остального, если несколько лет составлял какой‑то «универсальный технический справочник» и одновременно писал трактат «О любви».

Что касается насмешки по поводу того, что Короленко «писал в шуме» (и, дескать, счастливцем себя чувствовал, если было где присесть и ноги вытянуть), то тут вспоминается такой, например, самим Шурочкой набросанный пейзажик: «Один раз я лежал на травке отдельно ото всех (чтобы было тише) и писал…» Как минимум из этого можно сделать вывод, что все‑таки было где не только присесть, но и мягко прилечь, и тишину обрести, и ножки вытянуть.

Впрочем, большую часть его каторжного срока Солженицыну неизменно сопутствовали персональные двухтумбовые канцелярские столы, за которыми он и ножки свои расторопные вольготно вытягивал, и писал что хотел. Да именно за этими двухтумбовыми лагерными столами он по‑настояшему и приохотился‑то к сочинительству. «Тюрьма разрешила во мне способность писать, — рассказывает он о пребывании в Марфинском научно‑исследовательском институте, — и этой страсти я отдавал теперь все время, а казенную работу нагло перестал тянуть».

Мы уже отмечали, что в подобных случаях дело было не в бесшабашной наглости, а в том привилегированном положении, которое Шурочка умело выслуживал у начальства.

Достоевский попал на каторгу уже известным писателем, автором произведений, расхваленных критикой, был дворянином, но — попробовал бы он только «перестать тянуть»! «Поблажек нам насчет работы и содержания не было решительной никакой, — писал он о себе и других дворянах, сотоварищах по „Мертвому дому“, — те же работы, те же кандалы, те же замки — одним словом, все то же самое, что у всех арестантов». Если же попытки поблажек кем‑то все ж предпринимались, то заканчивалось это весьма печально. По воспоминаниям писателя П.К. Мартьянова, однажды Достоевского оставили для нетрудных работ в остроге. Он, как видно, выполнил их и прилег в казарме на свои нары отдохнуть. Тут появился плац‑майор Кривцов, известный своей свирепостью персонаж «Записок из Мертвого дома», и произошла следующая сцена:

«— Что это такое? — закричал он, увидя Федора Михайловича на нарах. — Почему он не на работе?

— Болен, ваше высокоблагородие, — отвечал находившийся в карауле за начальника «морячок», сопровождавший плац‑майора в камеры острога, — с ним был припадок падучей болезни.

— Вздор!.. я знаю, что вы потакаете им!.. в кордегардию его!.. розог!» И Достоевского повели в кордегардию. Только личное энергичное вмешательство коменданта крепости генерала де Граве спасло писателя от унизительного надругательства.

Солженицын делает вид, будто больше всего изумлен тем, что Короленко мог сохранить, вынести на волю написанное в тюрьме. Для меня, мол, это немыслимое дело. Фантастика! Гофманиада! Ну, хорошо — гофманиада. Вот, однако, читаем его письмо Четвертому съезду писателей и натыкаемся там на гневные строки о конфискации у него литературного архива «20 — 15‑летней давности», т.е. за 1947 — 1952 годы. Но ведь все эти годы он пребывал в заключении. Выходит, он не только имел там возможность написать такую прорву, что образовался целый архив, о чем нам уже известно, но, как Короленко, и сохранил все, вынес на волю. Так или нет? Истина, оказывается, вот в чем: архив‑то драгоценный действительно был, а конфискация и обыск имели место лишь в воображении владельца архива. «Литературная газета» в номере от 26 июня 1968 года официально уведомляла: «На запрос секретариата Правления Союза писателей СССР Прокуратура СССР сообщила, что в квартире А. Солженицына, проживающего в Рязани, никаких обысков никогда не производилось и никакие рукописи и архивы у него не отбирались». Никаких. Никогда. Никакие.

Сошлемся еще на замечание, сделанное однолагерником нашего персонажа и давним его другом Львом Копелевым в беседе с журналистом Т. Ржезачем: «Солженицын только делал вид, что его преследуют правительственные органы, но в интересах справедливости следует подчеркнуть, что вплоть до того злополучного февральского дня, когда он был выдворен из страны, ни одно официальное лицо не переступало порога его квартиры, кроме дворника». В данном случае Копелев заслуживает доверия: у него нет оснований поддерживать ни прокуратуру, так огорчившую и его в свое время, ни секретариат Союза писателей, который незадолго до помянутой приватной беседы с Т. Ржезачем утвердил решение Московской организации об исключении Копелева Л.З. из этого союза.

 


Поделиться с друзьями:

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

Опора деревянной одностоечной и способы укрепление угловых опор: Опоры ВЛ - конструкции, предназначен­ные для поддерживания проводов на необходимой высоте над землей, водой...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.016 с.