Альтруистической и сострадательной морали — КиберПедия 

Опора деревянной одностоечной и способы укрепление угловых опор: Опоры ВЛ - конструкции, предназначен­ные для поддерживания проводов на необходимой высоте над землей, водой...

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

Альтруистической и сострадательной морали

2017-11-28 236
Альтруистической и сострадательной морали 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Моды в морали.— Как меняются моральные суж­дения! Величайшие светила античной нравственности, напр. Эпиктет, ничего не знали о так прославляемой теперь заботе о других, жизни для других; мы с точки зрения своей теперешней моральной моды назвали бы их прямо безнравственными, так как они всеми силами боро­лись за свое ego и против сочувствия другим, их страда­ниям и их нравственным порокам. Может быть, они от­ветили бы нам: «Если вы сами обладаете чем-нибудь мучительным и отвратительным, то считайте по крайней мере других лучшими, чем вы сами! И вы поступите хорошо!»

Отзвуки христианства в морали.— «Только сострадательный может быть хорошим человеком; след., надобно быть постоянно сострадательным»,— вот что го­ворит теперь мораль! Откуда ведет свое начало это уче­ние морали? Только тот человек может быть назван и чувствоваться моральным, чьи поступки лишены лично­го интереса и направлены на общую пользу, этот пере­ворот в умах был произведен в Европе христианством. Позднейшие французские мыслители сделали попытку заменить догматы культом любви к человеку, и Огюст Конт в конце концов выставил свою несуществующую в христианском учении моральную формулу «жить для другого». В Германии Шопенгауэр, в Англии Джон Стю­арт Милль содействовали развитию учения о симпатии и сострадании или о пользе другим, как о принципе на­ших поступков; но они сами были только эхом — такие теории, обладая могучей растительной силой, начали вы­растать всюду, и в грубых и в изящных формах, прибли­зительно со времени французской революции; и все социалистические системы непроизвольно встали на общую почву этих учений. Может быть, в настоящее время нет еще ни одного предрассудка, которому бы больные верили, кроме того, что будто знают, что такое мораль. Кажется, что теперь каждому приятно слы­шать, что общество намерено приспособить отдель­ное лицо к потребностям общества и что сча­стие и вместе с тем жертва отдельного лица заклю­чается в том, чтобы чувствовать себя полезным членом и орудием целого: только теперь пока еще очень колеб­лются, что надобно понимать под этим «целым» — существующее ли или какое-нибудь другое идеальное го­сударство, или нацию, или братство народов, или от­дельные маленькие экономические общины. Об этом мно­го думают, сомневаются, спорят с большим возбуждени­ем и страстностью; но с удивительным единодушием требуют, чтобы ego отрекалось от самого себя до тех пор, пока в форме приспособления к целому, оно опять получит свой полный и прочный круг нрав и обязанно­стей, пока не явится нечто совершенно новое и другое. Хотят добиться ни больше ни меньше как того, чтобы индивидуум изменился в самом корне своем, ослабился или даже уничтожился: не переставая, всюду и все тол­куют о том, что всякое зло, всякое враждебное чувство, распущенность, роскошь, мотовство, все это плоды совре­менного индивидуализма; и свои жалобы на этот порядок сопровождают надеждами и мечтами о более простом, более умеренном, более равномерно устроенном образе жизни. Если только возможны еще великие тела и их члены. Каким хорошим чувствуется и представ­ляется все то, что соответствует этому влечению, обра­зующему тело и его члены; это — основное мораль­ное течение нашего времени: сочувствие и социальное чувство переходят одно в другое. (Кант стоял еще вне этого движения: он определенно учит, что мы должны оставаться нечувствительными к чужим страданиям, что Шопенгауэр слишком раздраженно называет кантовской нелепицей).

Не думать более о себе. — Вполне основательно рассуждают: зачем бросаться за человеком, упавшим в воду, если к нему не чувствуешь расположения? Из со­страдания: тогда думают только о другом, говорит бес­смыслица. Почему испытывают боль и неприятное чувст­во, когда видят, что кто-нибудь кашляет кровью, хотя бы к этому больному были расположены враждебно? Из сострадания: при этом не думают о себе, говорит та же бессмыслица.

 

И правда: в сострадании — я разумею здесь то, что ошибочно называется обыкновенно состра­данием — мы уже не думаем о себе сознательно, но очень бессознательно, подобно тому, как, оступаясь, мы — бессознательно — стараемся удержать равновесие, действуя при этом, по-видимому, всем нашим умом. Не­счастье другого оскорбляет нас, оно изобличает нас в на­шем бессилии, может быть, в нашей трусости. Или не­счастье другого умаляет нашу честь в глазах других или даже нас самих. Или в несчастиях и страданиях дру­гого мы видим указание опасности и для себя; и как па­мятник человеческой непрочности и слабости они вообще болезненно действуют на нас. Мы стараемся удалить от себя оскорбление, стараемся избавиться от болезненного состояния, заглушая их поступком сострадания, в ном мы ищем и защиту себе, и месть за себя. В глубине души мы думаем при этом так же сильно и о себе: дока­зательством этого служит то, что всегда, когда можно, мы стараемся избавить себя от встречи со страдающим, находящимся в нужде, в горе: но мы не сделаем этого, если мы чувствуем себя более сильными, способными помочь, если рассчитываем на успех, хотим сильнее ощу­тить свое счастье или надеемся разогнать этим свою скуку. Ошибочно называть состраданием то страдание, которое испытываем мы при виде чужого страдания и которое должно быть очень различно: оно всегда бывает таким, какого не испытывает страдающий пред нами: оно испытывается исключительно нами, как тем испытывается свое особое страдание. Исполняя дело сострадания, мы избавляемся только от того страдания, которое испытывается исключительно нами. Однако не один только этот мотив руководит нами: мы стараемся избавиться от страдания, и в то же время мы ищем удовольствия — того удовольствия, которое ощущает­ся нами при виде противоположности нашего положе­ния, при представлении о том, что мы можем помочь, если захотим, при мысли, что нас будут хвалить, будут признательны нам, если мы поможем и если наша помощь будет успешна, она доставит радость и нам самим, как доставляет радость вообще всякий успех. Все это и еще много других более тонких ощущений, вместе взятые, и составляют то, что именуется «состраданием» — как неуклюже охватывает язык одним словом такое многоимен­ное существо! Мысль, что сострадание однородно со стра­данием, при виде которого оно возникает, противоречит опыту; и кто утверждает так, у того надобно признать большой недостаток опытности в этой области морали. Я сомневаюсь в том, что говорит Шопенгауэр о сострада­нии — что сострадание — именно то сострадание, которое он так мало наблюдал и так плохо описал — есть источ­ник всех прошлых и будущих моральных деяний, и это только потому, что он приписал ему какие-то способно­сти. Чем отличаются люди, не испытывающие сострада­ния, от людей сострадательных? Прежде всего, скажу в общих чертах — они не подвержены возбуждающей фан­тазии страха, этой тонкой способности чуять опасность; их тщеславие не так легко оскорбляется, если случится что-нибудь такое, чему они могли бы воспрепятствовать; их гордость не позволяет им вмешиваться без нужды в чу­жие дела: они держатся такого убеждения, что каждый должен помогать самому себе и действовать своими собст­венными силами. Кроме того, они бывают более привыч­ными к перенесению боли; и при виде страдания друго­го в них не шевелится мысль о несправедливости, так как они сами страдали. Наконец, для них тяжко и болез­ненно состояние мягкосердечии, как человеку сострада­тельному тяжко состояние стоического равнодушия. Это тоже эгоисты, но эгоисты другого рода, чем сострада­тельные. Называть же их злыми, а сострадательных добрыми —не что иное, как мода, возникающая и ис­чезающая с течением времени: было время — и притом время очень продолжительное, когда была в ходу противоположная мода!

Почему надобно воздерживаться от сост­радания. — Сострадание, если оно действительно по­рождает страдание (пусть эта точка зрения будет у нас единственной), есть слабость, оно увеличивает страдание в мире: и хотя иногда вследствие сострадания облегча­ется или уничтожается страдание, нельзя, однако, этими случайными и в общем незначительными следствиями пользоваться для оправдания сострадания, которое все-таки остается приносящим вред. Само по себе в нем так же мало хорошего, как и в какой-нибудь страсти;

только там, где его требуют и хвалят,— а это бывает там, где не понимают заключающегося в нем вредного элемента, но открывают источник удовольствия — ему отдаются с чистой совестью и не боятся его обнару­жения. Но там, где понимают, что оно способно при­носить вред, оно считается слабостью, или (как это было у греков) болезненным периодическим аффектом, у кото­рого можно отнять его опасный характер, делая от времени до времени искусственные раздражения. Попро­буйте для опыта поискать намеренно поводов к состра­данию в практической жизни и перенесите все то горе, которое ведет оно за собой в своей свите,— вы непремен­но сделаетесь больны и, меланхоличны. Но кто хочет быть врачом человечества в каком бы то ни было смысле, тот должен заботливо остерегаться таких ощу­щений, в решительную минуту они вселят в его душу колебание и задержат несущую помощь руку.

Сожаление.— С моральной дрожью представляют себе дикари состояние человека, сделавшегося предметом сожаления: оказать кому-нибудь сострадание для них зна­чило то же, что презирать; не хотели видеть, как страдает презираемое существо: в этом не было для них никакого удовольствия. Наоборот, видеть, как страдает враг, которо­го считают таким же непреклонно гордым и который среди мучений не поступается своей гордостью, вообще видеть такое существо, которое не хочет допустить состра­дания к себе, т. е. самого позорного и самого глубо­кого унижения, это — высшее наслаждение, это — наслаж­дение наслаждений; душа дикаря возвышается при этом, такой человек служит для него предметом удивления; убивая такого храбреца, попавшегося в его руки, он ока­зывает честь этому непреклонному человеку. Если бы с уст страдающего сорвалась жалоба, если бы лицо его потеряло выражение холодной насмешки над болью, он сделался бы предметом презрения,— и ему оставили бы жизнь, как собаке: тогда он не возбуждал бы гордо­сти в видящем его, и вместо удивления он вызывал бы сострадание.

Счастье в сострадании.— Если, подобно инду­сам, ставить целью всей интеллектуальной деятельности познание человеческого несчастья и на протяжении мно­гих поколений духа оставаться верным этому страшному намерению, то в конце концов в глазах таких людей наследственного пессимизма сострадание получает но­вую цену как сила, поддерживающая жизнь, помогающая выносить бытие. Сострадание становится средством против самоубийства, как ощущение, содержа­щее удовольствие и позволяющее вкушать маленькими до­зами превосходство: оно отвлекает нас от самих себя, делает сердце полным, прогоняет страх, взывает к словам, жалобам, действиям — это в некотором роде счастье, то счастье, которое возможно при таком страшном позна­нии, гонящем индивидуума во мраке и захватываю­щем у него дыхание. Но счастье, каково бы оно ни было, дает воздух, свет и свободное движение.

Зачем удваивать «я»! — Посмотреть на то, что случается с нами, теми глазами, какими мы смотрим обыкновенно на то, что случается с другими,— это очень успокаивает, это — полезное лекарство. Наоборот, смот­реть на то, что случается с другими, так, как будто бы это случалось с нами (как требует философия сострадания), это погубило бы нас, и притом в очень короткое время: сделайте опыт! Известно первое правило разума, помогающее человеку, желающему поступать ра­зумно: именно то, что мы судим о значении и смысле факта объективнее, когда он случается с другими: напр., о смерти, о потере денег, о клевете. Сострадание как принцип поступков, выставляя требование: страдай о не­счастии другого так, как он сам страдает,— производит то, что личная точка зрения, заставляющая все преуве­личивать и придавать всему известные краски, должна сделаться и точкой зрения другого — сострадающего: так что мы должны были бы страдать одновременно от нашего «я» и от «я» другого; и, следовательно, вместо того, чтобы облегчить но возможности тяжесть собствен­ного безумия, мы добровольно стали бы обременять себя двойным безумием.

Нежность.— Если мы кого-нибудь любим, или ува­жаем, или удивляемся кому-нибудь, и потом узнаем, что он страдает (узнаем всегда с большим удивлением, так как мы всегда думаем, что наше счастье, получаемое нами от него, идет от избытка его собственного счастья) — то наше чувство любви, уважения, удивления изменяется существенно: оно делается нежным, т. е. пропасть между ним и нами как бы замыкается и появляется как бы приближение к равенству. Только теперь мы счи­таем возможным отплатить ему, так как прежде он стоял в нашем представлении выше нашей благодарности. Эта отплата дает нам большую радость и возвышает нас в наших собственных глазах. Мы стараемся угадать, что может смягчить его боль и даем ему это; если он хочет слов утешения, внимания, услуг, подарков, мы даем ему это; но прежде всего, если он хочет, чтобы мы страдали его страданием, мы страдаем, но при всем этом мы испытываем удовольствие активной благо­дарности т. е. доброй мести. Если он ничего не хочет и не принимает от нас, мы уходим от него опеча­ленными, почти больными, как будто бы отвергли нашу благодарность; в этом пункте чести самый хороший че­ловек очень щекотлив. Из всего этого выходит, что даже в самом благоприятном случае в страдании есть нечто унижающее; в сострадании — нечто возвышающее, дающее гордость, а это непроходимой пропастью разде­ляет оба ощущения.

Мнимое «выше».— Вы говорите, что мораль состра­дания выше морали стоицизма? Докажите это! Но за­метьте, что моральные понятия «выше» и «ниже» нель­зя мерить моральным аршином, так как нет абсолютной морали. Итак, берите масштаб какой-нибудь другой!

Похвала и порицание. — Если война кончается неудачно, то ищут «виновника» войны; если война кон­чается успехом, то хвалят ее зачинщика. Всегда ищут «вину» там, где есть неуспех, так как он приносит с со­бою уныние, против которого невольно применяется един­ственное средство: новое возбуждение чувства вла­сти, а оно находится в осуждении виновного. Этот виновный — не козел отпущения, он жертва слабых, упавших духом, унывших, которым на чем-нибудь хочется показать, что они имеют еще власть и силу. Для того чтобы после поражения доставить себе чувство власти и силы, можно осудить даже себя самого! Наоборот, про­славление виновника успеха часто бывает слепым след­ствием другой страсти, желающей иметь свою жертву,— и на этот раз самому жертвенному животному жертва кажется сладкой и заманчивой, именно если чувство власти в народе или в обществе переполнено большим чарующим успехом и наступило утомление победой, то начинают отказываться от своей гордости; подымает­ся чувство преданности и ищут его объекта. Пори­цают нас или хвалят, мы служим при этом обыкно­венно поводом и очень часто поводом произвольно вы­бранным, дающим возможность нашему ближнему излить клокочущую в нем страсть порицания или похвалы: и в том и в другом случае мы оказываем ему благодея­ние, которое не является заслугой с нашей стороны и не вызывает благодарности с его стороны.

Красивее, но менее ценно.— Художественная мораль: это мораль быстро вырывающихся аффектов, крутых переходов, патетических, сильных, страшных, тор­жественных движений и звуков. Это полудикая ступень морали: не позволяйте же ей соблазнить себя эстетиче­скими чарами и не ставьте ее высоко.

Сочувствие.— Для того чтобы понять другого, т. е. для того чтобы воспроизвести в себе его чувство, мы часто стараемся отыскать причину того или другого воз­никшего в нем чувства. Например, мы спрашиваем: чем он опечален? для того, чтобы представить себе ту же причину и воспроизвести в себе то же чувство печали. Но чаще мы опускаем это и воспроизводим в себе чувство по тем действиям, которые оказывает оно на другого, воспроизводя выражение его глаз, голо­са, походки. Тогда в нас возникает подобное же чувство вследствие ассоциации движений и ощущений. В этой способности понимать чувства другого мы ушли очень далеко, и почти непроизвольно в присутствии человека мы упражняемся в этой способности. Всмотритесь толь­ко в игру черт женского лица, как оно все дрожит и изме­няется от непереставаемого подражания и отражения того, что совершается, чувствуется и ощущается вокруг нее. Но яснее всего показывает музыка, какие великие мы масте­ра в быстром и тонком разгадывании чувств и в сочув­ствии: музыка есть воспроизведение чувств, и однако, не­смотря на эту отдаленность и неопределенность, она заставляет нас участвовать в них, так что мы стано­вимся печальными без малейшего повода к печали, как настоящие сумасшедшие, только потому, что слышим звуки и ритмы, которые как-нибудь напоминают голоса и движения печалящихся. Рассказывают о датском ко­роле, что музыка какого-то певца так настроила его на воинственный лад, что он вскочил и тут же убил пяте­рых придворных: не было войны, не было врага, но сила, приводящая от чувства к причине, оказалась так сильна, что одолела и очевидность, и рассудок. Но именно почти всегда действие музыки таково, и чтобы понять это, нет надобности в таких парадоксальных случаях: состояние чувства, которое заставляет нас испытывать музыка, стоит почти всегда в противоречии и с очевидностью нашего действительного положения, и с рассуд­ком, который сознает это действительное положение и его причины. Если спросить, почему воспроизведение в себе чувств другого для нас так легко, то в ответе не может быть никаких затруднений: человек, будучи самым трусливым из всех тварей, благодаря своей тон­кой и хрупкой природе имел учительницей того сочув­ствия, того быстрого понимания чувства другого (даже1 животного) — трусливость. В течение многих тыся­челетий он видел в каждом незнакомом ему одушев­ленном предмете опасность: при одном только взгляде на него он тотчас же воспроизводил в себе выражение черт его лица и его манеры, и по этим чертам и мане­рам он делал заключения о его злом или добром на­мерении. Это толкование намерений по движениям и линиям человек применил даже к неодушевленной природе, воображая ее одушевленной: я уверен, что те ощущения, которые мы испытываем при виде неба, леса, скалы, реки, моря, звезд, весны и т. п., имеют такое именно происхождение. Радость и приятное удивление, даже чувство смешного должны быть признаны поздней­шими детьми сочувствия и младшими братьями страха.

 

Горе, если овладеет эта страсть!— Если бы влечение привязанности и заботы о других («симпати­ческие аффекты») сделались вдвое сильнее, чем они есть в действительности, то на земле нельзя было бы жить. Подумайте только, сколько глупостей ежедневно, ежечасно делает каждый из любви к себе и заботы о самом себе, и как невыносимо бывает тогда смотреть на него: а что было бы, если бы мы были для другого объектом этих глупостей и навязчивостей, которыми до сих пор он награждал только самого себя! Пришлось бы всякий раз, как подходил к нам «ближний», бежать от него, закрывши глаза! И «симпатические аффекты» звучали бы тогда для нас так же зло, как звучит теперь «эгоизм».

Затыкать уши перед плачем.— Если мы поз­воляем плачу и страданию других смертных помрачать и покрывать облаками наше собственное небо, кто же должен нести последствия этого помрачения? Другие смертные, в добавление ко всем своим собственным тя­гостям! Мы не можем ни помочь, ни утешить их, если мы сами служим эхом их плача или даже только при­слушиваемся к нему, разве только мы научимся искус­ству олимпийцев и будем наслаждаться несчастьем чело­века вместо того, чтобы быть несчастным от этого. Но это слишком много для нас, хотя мы сделали уже шаг к этому каннибальству богов.

«Неэгоистично». — Тот — пуст, и хочет быть пол­ным; этот переполнен, и хочет быть пустым. Оба стре­мятся найти индивидуума, который служил бы им для этого. И этот процесс, в высшей степени понятный; на­зывают в обоих случаях одним словом: любовь. Как? Ведь Любовь есть нечто неэгоистичное!

 

Прочь ближнего.— Как? Сущность истинной мо­рали должна заключаться в том, чтобы мы имели по­стоянно в виду ближайшие и непосредственные след­ствия наших действий для другого и сообразовались с этим в своих поступках? Это — только узкая, мелко­гражданская мораль. Мне кажется выше и свободнее — смотреть дальше этих ближайших последствий для другого и стремиться к более отдаленным целям, хотя бы при случае даже и чрез страдания другого, напр., стремиться к познанию, не обращая внимания на то, что наш свободный дух тотчас принесет другим сомнение, печаль и еще что-нибудь худшее. Не имеем ли мы, по крайней мере, права обращаться с другими так, как обращаемся с самими собой? И если мы не думаем так узко и мелочно о непосредственных следствиях и стра­даниях для нас самих, зачем должны мы думать о дру­гом. Если бы нам пришло в голову пожертвовать собой для самих себя, что помешало бы нам принести вместе с собой в жертву и ближнего, как это делают государ­ства, жертвуя одним гражданином для других, для «общих интересов». Но и мы имеем общие и, может быть, более общие интересы, почему же мы не имеем права пожертвовать несколькими индивидуумами нашего поколения в пользу поколений грядущих? Наконец, мы сообщаем ближнему наш образ мыслей и действий, в котором он может чувствовать себя жертвой, мы убеж­даем его взять на себя задачу, для которой мы будем пользоваться им. Разве мы не сострадательны? Но если мы одерживаем победу над своим состраданием к самим себе, не более ли высокий и свободный этот образ действий и мыслей в сравнении с тем образом действий и мыслей, где чувствуют себя безопасным, от­крыв, что приносит вред и пользу ближнему? Напротив, жертвуя собой и ближним, мы увеличиваем и подымаем выше общее чувство человеческий силы, даже если мы не достигаем чего-нибудь более реального. Но и это уже было бы положительным увеличением сча­стья. Наконец, если это даже... Нет надобности в сло­вах. Вы с одного взгляда поняли меня.

Причина «альтруизма»,— О любви люди гово­рят так восторженно и благоговейно потому, что они мало ее имеют и никогда не могут быть сыты этой пищей; это для них «божественная пища». Пускай поэт в картине утопии опишет всеобщую человеческую лю­бовь существующей: он опишет полное страдание и смеш­ное состояние, какого земля никогда не видала, каждый человек окружен и согрет любовью не одного любящего человека, как это бывает теперь, а любовью целых тысяч или даже любовью каждого в силу непреодолимого влечения, которое тогда будут бранить и проклинать так же, как бранили и бранят теперь эгоизм; и поэты того времени, если предоставить им свободу, будут мечтать о благословенном прошлом, свободном от любви, о боже­ственном эгоизме, о возможном еще некогда на земле одиночестве, нелюбви, ненависти, презрения и вообще всей той «низости» нашего «милого животного мира», в котором мы живем.

Взгляд в отдаленное.— Если моральными дей­ствиями, по одному определению, можно называть лишь такие, которые совершаются ради другого и только ради него, то нет моральных действий! Если моральными действиями, но другому определению, можно называть лишь такие, которые совершаются при свободе воли, то нет моральных действий! Что же такое то, что называют таким именем, что во всяком случае существует и тре­бует объяснения? Это следствие некоторых интеллекту­альных ошибок. Предположим, что от таких ошибок освободились, что сделалось бы с «моральными дейст­виями»? Вследствие этих ошибок мы приписывали до сих пор некоторым действиям высшее значение, чем они имеют на самом деле: мы отделили их от «эгоистиче­ских» и от «несвободных» действий. Если теперь мы опять соединим их с этими последними, как и должны мы сделать, то мы, конечно, уменьшим их цену, и притом поставим ее даже ниже средней меры, так как «эго­истические» и «несвободные» действия оценивались до сих пор слишком низко но причине той воображаемой глубокой разницы между ними. Будут ли они с этих пор совершаться реже, потому что оцениваются ниже? Несомненно! По крайней мере в то время, пока будет действовать реакция! Но паша переоценка будет иметь своим последствием то, что мы дадим людям возмож­ность совершать со спокойной совестью действия, о ко­торых кричат теперь как об эгоистических; восстановим истинную ценность этих действий и снимем с них клеймо «зла и вреда»! А так как эти действия до сих пор совершались наиболее часто и будут так же совершаться и впредь, то мы снимаем, своей переоценкой, наружный вид «зла и вреда» со всей картины наших действий и жизни! Это последствие очень важное! Если человек перестанет считать человека дурным, он перестанет быть таким.

Способность быстро понимать — которая, таким образом, покоится на способности быстро становиться на место другого — уменьшается у гордых самостоя­тельных людей и народов, потому что они испытывают меньше страха; наоборот, все трусливые и забитые бы­стро все понимают и могут стать на место другого: здесь также надобно искать настоящую родину подра­жательных искусств и высшей интеллигенции. Если после той теории сочувствия, которую я здесь изло­жил, вспомнить об излюбленной теории мистического процесса, в силу которого сострадание делает из двух существ одно и этим путем облегчает одному непосред­ственное понимание другого; если вспомнить, что такая светлая голова, как Шопенгауэр, находил удовольствие в такой сумасбродной, ничего не стоящей болтовне и заразил этим другие светлые и полу светлые головы: я не могу достаточно надивиться им и достаточно сожа­леть их. Как велика, должно быть, у нас страсть к непонятной бессмыслице! Как еще близко стоит человек к сумасшедшему, если он прислушивается к своим таинственным интеллектуальным желаниям! (За что, собственно, чувствовал себя Шопенгауэр так благодар­ным, так глубоко обязанным Канту? Загадка разъяс­няется очень просто. Кто-то сказал, что можно у кате­горического императива Канта отнять qualitas occulla, и он может сделаться понятным. На это Шопенгауэр разразился такой тирадой: «Понять категорический им­ператив! Бессмыслица! Египетская тьма! Спаси Бог, чтобы он сделался понятным!..» Подумайте теперь, может ли иметь добрую волю к познанию моральных вещей тот, кто заведомо чувствует себя одушевленным верой в непонятность этих вещей, тот, кто благо­говейно верует в магию, духов, наитие и метафизическое безобразие жаб!)

 

16.05.06 г.

 

Фридрих Ницше «Утренняя заря» (Morgenrothe): Мысли о моральных предрассудках. Свердловск: Изд-во «Воля», 1991.- 304. (с. 56-68).


Поделиться с друзьями:

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.028 с.